– Теть Валь, это я, Алексей, – сказал он, наклоняясь к дверному прихлопу.
После довольно долгого молчания за дверью послышались шаркающие шаги. Лешка повернулся и, нашарив рукой выключатель, включил в прихожей свет.
– Чего тебе, Лешенька? – раздался из-за двери старческий голос.
Тете Вале исполнилось недавно семьдесят четыре, но она держалась бодро, на болезни, как другие в ее возрасте, не жаловалась, с Лешкой уживалась легко и никогда не лезла в его дела.
– Я еще хоть под венец, – говорила она. – Вот только ноги бы получше ходили!
Одним словом, повезло Карману с соседкой. Впрочем, он знал ее еще до вселения в эту комнату. Тетя Валя была подругой его бабушки, все жили в бараке на берегу Оки, а потом, когда бараки сломали, получили жилье в одном доме. Лешка в это время сидел и в переселении не участвовал. Вернулся сюда после отсидки, только бабушку уже не застал в живых…
– Мне бы, теть Валь, до вечера… или нет, до утра сотни две?
– Ох, Леша-Леша, – сказала старушка с укоризной. – Горе ты горькое!
Какое-то время стояла тишина, потом соседка открыла дверь и, близоруко щурясь, протянула Карману деньги.
– Все будет хорошо, ридна маты моя! – с напускной веселостью ответил он и поспешил выйти на улицу.
Ветер разогнал без того редкие облака, и апрельское небо заголубело, отражаясь в лужах на проезжей части дорог. По краям тротуаров снежное месиво резво таяло, и потоки мутной воды с шумом текли в ливневку.
Алексей бродил по городу, стоял у витрин, заходил в магазины, выпил в подвальчике «Кубанские вина» стакан «Изабеллы» и ни разу не «щипнул». Только в «Макдоналдсе», куда зашел перекусить, едва машинально не вытащил из кармана какого-то толстяка торчащий оттуда углом потертый малиновый «лопатник». Пальцы сами потянулись к бумажнику, но Лешка сунул правую руку в карман, а левой тронул стоящего впереди толстяка за плечо. Тот оглянулся.
– У вас кошелек может выпасть, – с усмешкой сказал Лешка.
– А, да, спасибо, – ответил толстяк и переложил бумажник в нагрудный карман.
«На здоровье, – мысленно ответил Карман. – Ешь, не обляпайся!» Если бы его спросили, почему так поступил, он, карманник-профессионал, имевший три ходки по 158-й, ответить не смог бы. На душе у Лешки было скверно, все время думалось о Григории, вспоминались их разговоры, как однажды они даже выбрались на рыбалку, сидели ночью у костра и совсем не пили, потому что Григорий случайно разбил единственную бутылку перцовки, которую они взяли с собой. А еще вспоминалось, как Григорий всегда гонял мальчишек, детей нищей братии, когда те совали головы в полиэтиленовые пакеты, чтобы словить кайф, надышавшись парами клея.
– А ну, брысь! – кричал он, размахивая костылем. – Башки поотшибаю, токсикоманы долбаные!
Был еще такой случай. Приехал к Лешке корешок из Челябинска, где он продулся в пух и прах в карты. А с корешком – подружка с дочкой-малолеткой. И жить-то им было негде, так как комната этой самой подружки тоже была проиграна. Куда их поселить хотя бы на первое время? Карман обратился к Григорию: выручай, дескать. Тот пошептался с нищими у собора, и уже через час вручил Лешкиному корешку ключ от комнаты в коммуналке.
– На три дня, – сказал Григорий. – Устроит? А там что-нибудь придумаем.
– Как сумел? – удивился Лешка.
Покосившись на свою звездочку, Григорий ответил:
– Правительственный канал. Специально для кавалеров ордена Красной Звезды!
– С меня причитается.
Григорий подмигнул и, опершись культей на костыль, сказал:
– Всегда готов! Как кавалер и юный ленинец. Хочешь, стих прочитаю?
Карман пожал плечами.
– Сам, что ли, сочинил?
– Нет. Из меня поэт, как из тебя участковый. Вчера в «Бивне» залетный читал, а мне запало.
– Ну, давай, коли хочешь.
Григорий кашлянул в кулак и стал вполголоса читать:
Карман помолчал, потом как-то неуверенно произнес:
– Это ты загнул, братишка! Че мы про святых-то знаем? Они тоже, поди, всякие бывали.
– Тут про других, – сказал Григорий. – Про тех, что прикидываются святыми. Я так понимаю. Видал, чай, таких-то?
– Я много чего видал.
– И я тоже. А теперь беги, брат, за бутылкой. И кореша своего позови, я ему кое-что растолкую про карточные игры.
Давно это было. И кореш уже снова на киче, и Григория нет…
До самого вечера бродил Карман по городу, а когда стемнело, не заходя домой, пошел в собор. У ворот стояли трое нищих, среди них Наташка-рыжая.
– Ты куда это, Леша? – спросила она, подмигивая. – Или помолиться решил?
Карман остановился, закурил:
– Помолиться тебе бы не помешало, Рыжая.
Наташка привалилась плечом к столбу, засмеялась:
– Вот грехов накоплю, тогда и молиться буду.
– А сейчас что, мало?
– Не полна коробочка, Лешенька. – Она переступила с ноги на ногу и игриво продолжала: – Вот стану старой… Может, в монастырь пойду.
Лешка хмыкнул.
– Там тебя заждались, шалаву такую. – Он докурил и, затоптав окурок, прошел за ограду.
– Слыхал? – вслед ему крикнула Наташка. – Приятель твой помер, Григорий-безногий?
– Слыхал. – Он сделал несколько шагов и остановился. – Знаешь, Наталья, а ведь можно и не дождаться.
– Чего? – не поняла она.
– Да когда полная коробочка-то будет. Григорий вон тоже хотел новую жизнь начать, а взял да и помер.
– Мы пока что, Лешенька, тут. Живем. «А смерть придет, помирать будем!..» – нараспев закончила Наталья.
– Да… Мы тут. А его нету.
В храме пахло воском и ладаном. Справа от Царских врат невидимый за высоким киотом чтец быстро и монотонно читал незнакомые Лешке слова: «Милость и суд воспою тебе, Господи. Пою и разумею…»
О чем это? Что это значит? «Милость и суд…» Про суд – это понятно. А милость – что-то ее не видно совсем. Алексей, чувствуя себя чужим, стоял у входа, сжимая в пальцах только что купленную тонкую свечку. Он бывал в соборе неоднократно, обычно утром или днем, быстро ставил свечи и уходил. Ему было неуютно и тяжело, но необъяснимое чувство влекло его сюда. Он никогда не воровал в храме, а однажды даже крепко побил Витю из бомжатника, который украл в церкви икону, и заставил его вернуть украденное на место. Сам знал три образа – Иисуса Христа, Богородицы и Николая Чудотворца. Возле них и ставил свечи. Эти иконы показала ему в детстве бабушка, которая и читать-то едва умела, но была очень набожной, необыкновенно доброй и смиренной. Про таких говорят: душа чистая. Она и воспитывала Лешку, так и не увидевшего ни разу своих кочевых родителей. Души не чаяла во внуке, а он и похоронить-то ее не смог – сидел в СИЗО, ожидая очередного суда. Это мучило его все последующие годы.
Служба, видимо, подходила к концу. Все светильники были погашены, и храм освещался лишь неверным светом свечей.
– Не поздно свечу поставить? – спросил он аккуратную старушку у большого круглого подсвечника, все свечи на котором были уже погашены. – За упокой.
– Не поздно, – ответила она. – Богу помолиться никогда не поздно. Вон там, где Распятие, туда и поставь.
Старушка достала из ящика чистую тряпицу и стала протирать и без того, казалось бы, чистый подсвечник.
«Похожа на бабушку», – подумал Лешка. Та тоже, наверное, вот так наводила в церкви чистоту. Он зажег свечу, поставил ее на подсвечник. Огонек дрогнул, качнулся и наконец вытянулся вверх, стройный, похожий на наконечник стрелы. Эта стрела летела во тьму, высвечивая в полумраке церкви неясные очертания икон, людей, изображение Распятого на Кресте. Алексей глядел, не отрываясь, на огонь – черный фитилек в центре желтого ореола походил на крошечного монаха в островерхой скуфье, который то застывал неподвижно, то кланялся. Стало вдруг так тошно, что хоть беги.
«Что это со мной?» – подумал Алексей и, отведя взгляд от огня, посмотрел вокруг. В храме ничего не изменилось. По-прежнему с клироса доносился голос чтеца: «…Во утрия избивах вся грешныя земли, еже потребити от града Господня вся делающия беззаконие…» – безмолвно стояли люди, время от времени осеняя себя крестным знамением, скользили легкие тени послушниц, убирающих свечи и гасящих лампады перед образами. Алексей приложил руку ко лбу. Лоб был горячий. «Простыл, что ли?» – мелькнуло в сознании и сразу забылось.
– Вечная память другу моему, Григорию, – прошептал он едва слышно, больше не знал, что говорить. Потом неожиданно для себя добавил: – Господи, прибрал бы Ты меня, очень устал я на этом свете. – И сердце будто кипятком обдало.
«Нет, так нельзя», – подумал он, смерти не просят, она приходит сама, и сказал, глядя на Распятого Христа, все так же тихо:
– Прибери меня. В свое время.
– Прибери меня. В свое время.
Он уже собрался уходить, когда священники вышли из алтаря и встали перед иконой Богородицы. К ним потянулся хор с клироса и весь народ. Алексей пошел было к выходу, но вдруг замер. Незнакомая, но какая-то невозможно близкая и родная, словно откуда-то из детства, мелодия заставила его остановиться.
– «Царице моя преблагая, надеждо моя Богоро-о-одице… – тихо запел хор, и люди подхватили: —…Приятелище си-ирых и странных предста-ательнице…»
Неожиданно для себя Алексей почувствовал, как из груди его поднялся к горлу острый комок и защипало глаза. Он огляделся, но никто не обращал на него внимания, взоры всех были устремлены на икону. С отливающей темным золотом доски на поющих людей смотрела скорбными глазами Та, что родила Бога.
– «Скорбящих ра-адосте, обидимых покрови-ительнице… – Голоса певчих, переплетаясь с голосами прихожан, уносились под купол, туда, выше паникадила, где сгущалась пропитанная ладаном тьма. – Зриши мою-у-у беду, зриши мою-у-у скорбь, помози ми, яко не-е-емощну, окорми мя, яко стра-а-ана. Обиду мою ве-е-еси…»
Слова были не совсем понятны, но одному Богу известным путем доходили до сердца и сжимали его. Алексей опустил голову. Он не мог сказать и даже уразуметь, что с ним происходит, но какое-то новое чувство росло внутри него и уже переполняло все его существо. В хоре голосов ему вдруг послышался голос бабушки и даже Григория-безногого – двух таких разных, но единственно близких ему людей. «Нужно уходить скорее, – подумал он. – А то еще сопли размазывать стану, как фраер».
– «Яко не имам иныя помощи разве Тебе, ни иныя предста-ательницы, ни благие утешительницы…» – звучало вслед уходящему Алексею. Он сглотнул тягучую слюну, но комок так и остался в горле.
На улице стемнело. У ворот еще стояли несколько нищих, но Наталья уже ушла.
«“Не полна еще коробочка”, – вспомнил он и усмехнулся. – Нет, дорогая, полна уже полнехонька, через край валится».
Под ногами похрустывал подмерзший к ночи снег. Ссутулившись, Алексей шел к дому и старался ни о чем не думать. Страшная усталость и опустошение тяжелым грузом давили на его плечи. Но глубоко – то ли в сознании, то ли в сердце – продолжала звучать пронзительная мелодия церковного пения:
– «Радуйся, Радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором…»
Возле подъезда он постоял, посмотрел на небо, где уже высыпали бледные весенние звезды, и, достав из кармана остро отточенную с одного края старую трехкопеечную монету, которой в трамвайной толчее ловко резал упругую кожу, потроша дамские сумочки, ударом большого пальца высоко подбросил ее в воздух, как бросают жребий, загадывая «орел» или «решка». Загадал ли что-нибудь, он и сам не смог бы ответить. Монета скрылась из глаз, а по возвращении точно легла в ладонь Алексея. Он разжал пальцы. В мертвом свете фонаря на истертой поверхности ничего нельзя было различить.
Персиковый сад
Мы отправились пешком с Золотых Песков (в Нестинары) и по дороге на Ален Мак зашли отдохнуть в маленькое открытое кафе на склоне горы. Погода стояла чудесная. Солнце еще не было жарким, внизу лежало спокойное пронзительносинее море, и справа, по направлению к Варне, где тянулись вдоль шоссе маленькие виллы со смешными названиями, пенились в чуть приметной розовой дымке цветущие сады. Возле перевитой виноградом стены грелся на солнце новехонький «альфа-ромео» стального цвета, но в кафе не было ни одного посетителя.
– Красота какая! – сказала я своему спутнику Максиму, который заказывал у стойки бара холодную минералку.
Он оглянулся и кивнул.
– Праскова цъфтя, – произнес, белозубо улыбаясь, молодой смуглый бармен и махнул рукой в сторону моря.
– Что он говорит? – спросила я.
Максим, окончивший некогда филфак, немного понимал по-болгарски.
– Говорит, что персик цветет.
Бармен покачал головой. Я уже знала, что у нас означает отрицание, у болгар имеет противоположное значение – согласие.
– Това цъфтят прасковени градини при морето.
Я улыбнулась болгарину и посмотрела на Максима.
– Персиковые сады, – перевел он, принимая от бармена две маленькие бутылки минеральной воды. – Это цветут персиковые сады у моря.
У меня сжалось сердце, и, когда мы сели за столиком в углу с видом на море, я заплакала.
– Что с тобой? Что? – удивленно спрашивал Максим.
А я ничего не могла сказать, только вытирала кулаками текущие по щекам слезы.
– Да что же случилось? – Максим подвинул свой стул ко мне, взял мою голову в ладони и стал целовать мокрые от слез глаза. – Соленые! – улыбнулся он.
– Как море? – спросила я и по-девчоночьи всхлипнула.
– Как море. Они и цветом как море.
Я опять всхлипнула и глотнула холодной минералки из горлышка.
– Ну так что случилось? Ты можешь сказать?
Я достала из сумочки платок, вытерла слезы.
– Могу. Я тебе сейчас все расскажу.
Это случилось чуть больше десяти лет назад. Мне было тогда семнадцать лет. Я только что окончила школу и поступила в художественное училище, когда тетя Таня, мамина подруга, повела меня в церковь креститься. Я добросовестно готовилась к этому событию – с большим желанием и душевным трепетом. Перед крещением батюшка сказал, что восприемников, то есть крестных, в моем возрасте иметь необязательно, но я очень хотела, чтобы у меня была крестная, как у тех, кого крестили в детстве. И разумеется, ею стала тетя Таня.
Тетю Таню я помню столько, сколько себя. Она всегда была рядом. Это она, когда маме было некогда, забирала меня из садика, а позже из музыкальной и художественной школы. Это она водила меня на концерты и выставки. Это она научила меня верить в Бога и читать первые молитвы.
Обе они – и мама, и тетя Таня – были одинокими женщинами. Мама и отец давно развелись. Его я не помню совсем, а у тети Тани муж погиб в Афганистане. Детей у них не было, так что я стала единственным ребенком на двоих, и кто из них любил меня больше, трудно сказать.
Мама и тетя Таня работали в музыкальном училище: мама преподавала фортепиано, крестная – сольфеджио. Казалось бы, сухой предмет, но, если и так, на крестной моей он не оставил отпечатка. Она была гуманитарием до мозга костей: любила музыку, живопись, поэзию. Теперь мне кажется, что это благодаря ей, а не маме я стала художником. Помню, как она всегда плакала, когда читала пастернаковскую «Магдалину»:
– Слышишь, Марина-малина, – это она меня так называла, – слышишь музыку? Как точно и пронзительно сказано!
Ничего я тогда не слышала, но сердце эти непонятные строчки задевали.
Еще помню, как они с мамой пели Окуджаву:
Мне кажется, что ни у той, ни у другой не было мужчин. Возможно, это не так, но во всяком случае я никогда их не видела.
Все вместе мы ходили не только на выставки и концерты, не только выбирались за город на дачу к другу погибшего тети-Таниного мужа, но также вместе готовились ко причастию и посещали церковь. В то время уже никто не стеснялся ходить в храм, все больше на службах появлялось интеллигенции, тетя Таня с мамой встречали здесь много знакомых. Обсуждались уже известные книги Меня и только что появившегося Кураева, а на магнитофонных пленках зазвучали песни иеромонаха Романа. Я была тогда погружена в эту атмосферу. Мне нравилось бывать на службах и испытывать радостное чувство легкости после исповеди, нравилось читать утренние и вечерние молитвы, большую часть которых я вскоре, не уча, выучила наизусть, а под гитару могла спеть не только окуджавские или митяевские песни, но и «Радость моя, наступает пора покаянная…» [11] .
А дома в моей комнате исчезли со стен плакаты популярных групп, и даже обожаемый мной совсем недавно Ричард Гир занял место где-то между томиками Германа Гессе и Курта Воннегута в книжном шкафу. Зато появилась в восточном углу божница со множеством икон и лампадкой… Короче говоря, как неофиткая делала заметные успехи. Но постепенно все пришло в норму, и я уже не мечтала о монашеском клобуке и далекой лесной обители на берегу озера. Jedem das Seine. И слава Богу.
Потом занятия в училище, рисование – вся студенческая жизнь – стали отдалять меня от церкви. Если бы не крестная, я таким образом отдалилась бы весьма далеко.
Но она напоминала мне о самом главном, всегда ненавязчиво и мягко. И снова втроем мы шли в храм, исповедовались и причащались. Так хорошо было на душе, так спокойно и радостно!
На последнем курсе я влюбилась. Любовь понесла меня как на крыльях, и я ходила, не чувствуя под ногами земли. И опять же своими секретами, переживаниями я делилась не с мамой, а с тетей Таней. Нет, разумеется, мама знала все, но такого доверия, как к крестной, к маме я не испытывала. Наверное, мама ревновала меня к подруге, но я не замечала этого. Мы все были очень дружны.