Шеф, действительно, поджидал меня, лежа в излюбленной позе на нижней полке.
— Ну, что, студент, научился жить? — Шеф с моим приходом не захотел сколь-нибудь пошевелиться, изменить своего положения.
— Научился.
Я стоял, ожидая, что будет дальше.
— То-то же. — Шеф благодушествовал. — Скажи спасибо дяде Феде. Он тоже был когда-то честным и всем верил. Но на него показывали пальцем и смеялись. А дядя Федя сам любит посмеяться. И вообще, студент, как ни говори, а рука — он для наглядности несколько раз сложил пальцы в кулак — только вовнутрь гнется. Ну, давай. — Он нетерпеливо протянул ко мне разверстую ладонь. — Плати за учебу.
Я добросовестно сложил кукиш и упер шефу в лицо.
— Ты чего? — Тот, поняв, в чем дело, вскочил на ноги. — Перегрелся?
— Ничего. Хорошая погода. — И, подавляя сильнейшее искушение ударить шефа, я поскорее убрался из купе.
Я сдал выручку директрисе и, не задерживаясь, ушел к Вере.
— Верочка, мы скоро приедем.
— Да, Володя.
— Скоро кончится эта каторга. И тогда мы поедем вместе — куда угодно.
— Да, да, да…
Ветер мягкими порывами трогал наши лица. «Еще сутки, сутки, сутки…» — выбивали колеса.
Вдруг в стену, смежную со служебкой, негромко стукнули. Это означало опасность. Но Вера, сколько мне было известно, с безбилетниками не связывалась да и на смене была не она. В стену же продолжали как бы невзначай ударять локтем и, наконец, резко постучали в дверь.
Судьба появилась в виде полного средних лет узбека — ревизора в темных очках, в железнодорожной форме со всеми знаками отличия. Сзади робко выглядывала сменщица Веры. Ревизор по-хозяйски, как свою собственность, осмотрел наш стол, купе и особо — Веру.
— Гражданка Елохина?
— Да, это я.
— В чем дело? — Благородное бешенство кинуло меня вперед, я встал перед ревизором, заслонив девушку.
— А с вами, молодой человек, немного позже, — зловеще пообещал ревизор. — Не торопитесь.
Ревизор предъявил Вере удостоверение и пригласил ее и сменщицу пройти по вагону. Одну за другой он находил одинаковые картонные коробки с виноградом и спрашивал, чьи они. Наша надежда, что коробки сойдут за пассажирский багаж, оказалась наивной: никто не хотел попадать в дорожную историю.
— Да это мои коробки! — убеждал я ревизора, но тот и слушать не хотел.
Через час, в присутствии свидетелей, на Веру был составлен акт о незаконном провозе багажа с целью наживы. Меня в служебку даже не пустили. Ревизор закончил оформлять бумагу, заставил понятых по очереди расписаться и отпустил свидетелей. Я вошел в служебку и напрямую, глядя в темные стекла очков, спросил ревизора:
— Сколько?
— Что такое? — поднялся тот с места.
— Ну, сколько надо заплатить, чтобы…
— Вон! — не дал мне закончить ревизор. — Вон отсюда!
После моего ухода в двери служебки повернулся ключ, Вера с ревизором остались одни. Подозрительно долго. Я хотел уже постучать, узнать, в чем дело, как дверь распахнулась и раскрасневшаяся Вера выскочила из купе. Ревизор вышел следом — с маской искусственной бодрости на лице: у него был вид человека, потерпевшего неудачу, но не унывающего и не оставившего своих планов. Он небрежно сунул бумагу в карман и пошел в сторону штабного вагона. В тамбуре я взял Веру за плечи. Она вздрогнула от прикосновения, разрыдалась и метнулась в купе для проводников. Когда я вошел следом, она резко обернулась. Заплаканные глаза ее были опущены, но лицо гневно и решительно.
— Уходи, — глухо проговорила она.
Я сделал шаг навстречу и протянул руки, чтобы обнять ее.
— Не трогай меня! — Она, наконец, взглянула мне в глаза. — Ты что, не понял?
— Чего не понял? — дошло, наконец, до меня. — Почему вы так долго…
— Хм… — Она устало усмехнулась, выпрямилась и взглянула мне в глаза пугающе прямо. — И ты спрашиваешь?
Отстранившись, я открыл дверь купе и вышел. Мне было противно и тошно. Мне было все равно.
Всю ночь я не спал — думал. Что еще можно было сделать, если ревизор отказался признать багаж в вагоне Веры моим? И что оставалось делать ей, когда грозило наказание по известной статье и исключение из института?
Больше всего меня страшила минута приезда. Когда люди ловкого ташкентца, предупрежденные телеграммой, вынесут из вагона Веры виноград, отдадут ей деньги. И она придет ко мне, посмотрит в глаза и протянет сто рублей: «Возьми, рассчитайся…»
Денежки…
Весь последний день прошел без событий. Я жил ожиданием приезда. Машинально загружал контейнеры с обедами, разносил их по вагонам. В сторону вагона Веры не ходил ни разу — ноги не шли. Все в каком-то лунатическом состоянии, ни о чем не задумываясь, ни на что не реагируя. Единственное, что хотелось, — это прижать наедине шефа; я догадывался, что в деле проверки багажа не обошлось без него. Только шеф давно уже не был простачком и постоянно оставался на людях. И по приезде, не попрощавшись ни с кем, не отчитавшись — во мне теплилась надежда, что шеф не пойдет на скандал, сведет концы с концами — да и зарплата погасит часть недостачи — я не оглядываясь пошел на вокзал. Купил билет на первый поезд в сторону дома и лишь в купе вагона перестал чувствовать себя собственностью вагона-ресторана.
…Ногу надо ставить сюда, здесь должна быть ниша. Теперь пошарить вверху, зацепиться за корень. И вовсе не страшно, если не оглядываться назад, на реку, которая ударяется подо мной в скалу. Вверх, только вверх, и все будет прекрасно. Еще один, самый коварный участок с шатающимися камнями — но разве не мои руки еще в мальчишестве оглаживали, проверяли на надежность каждый валун? Только спокойней и не оглядываться.
Сейчас я залезу на скалу, пойду по дороге к ельнику, на косогоре, где жарко пахнет ягодами, наберу горсть земляники. Потом зайду в лес, в прохладу, брошу ягоды в рот и лягу лицом во мхи.
Как пахнет земля… Я никогда не думал, не знал — а может, забыл, что у нее такой сильный терпкий особенный запах. Я слежу за муравьем: он тащил сучок и застрял между былинками. Муравьишка упирается вовсю: дергает сучок в одну сторону, в другую — все напрасно. Я расклиниваю былинки веточкой, и муравей, наверное, страшно довольный, пятясь, волочит добычу дальше.
Мне бы его заботы.
Я лежу здесь, в ельнике, уже, наверное, час, а может, два — не знаю. Солнце опустилось ниже, но прохладней не сделалось. Может, я спал, не помню, но пришел в себя от того, что руку укусило какое-то насекомое. А тут еще муравей подоспел. «Всё, — говорю я ему. — Разбирайся сам — мне пора. Мне остается самую малость — спуститься с горы».
Над полями ночь. Дремлют на горизонте прозрачные розовые облака, ветер трогает заснувшие овсы. Мы с братом Васей полями возвращаемся домой.
В овсах кони. Они скусывают колоски, глухо хрумкают зубами, потряхивают гривами. Луна в полной силе, светло, как днем. В табуне, в овсах, мы слышим что-то призывное и, не сговариваясь, меняем направление. Мы подходим ближе к лошадям, и те настораживаются, перестают есть. Краем глаза я замечаю, как Вася, похлопав по спине меринка посмирнее, вспрыгивает на него и припускает галопом к деревне. Я тоже тянусь похлопать по крупу молодую кобылку. Но та машет гривой, бьет копытом, и когда я решаюсь вскочить на нее, лошадь крепко хватает меня зубами за плечо, отскакивает. Она тонко-пронзительно ржет и убегает, уводит табун вслед за ускакавшим братом. Плечо больно, но еще сильнее я чувствую детскую обиду на лошадь, что она приняла меня за чужака, не далась, ускакала. Я пешком бреду вслед за табуном к деревне. Брат дожидается на краю поля, где меринок его пасется рядом.
Ночь. Короткая светлая летняя ночь. Звуки спящей деревни просты и понятны. Пилят в траве кузнечики, в загоне тяжело отпыхивается корова. Иногда ворохнется на насесте курица или петух проворчит спросонок что-то сердитое. Медленно подкравшись к прорехе в крыше, на сеновал заглядывает луна, и пятно света ползет по моей постели. Что это постукивает на улице — уж не колеса ли поезда? Что там назойливо звенит? Уж не фужеры ли в шкафу вагона-ресторана? Нет, это надсадно частит движок на току — готовят дробленку на утро.
«Жалко, — вспоминаю я про кобылку. — Так хотелось проскакать на ней, как раньше бывало, по полю».
Светлое пятно подкрадывается все ближе к моей голове. Сейчас луна, как это не раз бывало в детстве, взглянет мне в лицо и спросит, сплю ли я. Но я не сплю — за полночь и дальше, пока ближе к рассвету не грянут заполошно петухи. Ресторан украл у меня сон — снова и снова я возвращаюсь думами туда. Не готов я был работать там так, как это делали сторож Семеныч и официантка Шурочка — за одну только зарплату — и вместо признательности людской терпеть иногда плевки в спину. Шаг за шагом заново переживаю происшедшее, и когда дохожу до момента прихода ревизора в купе, на меня реально из темноты смотрят глаза Веры. Смотрят и ждут. Будто чего-то не сделал я в последний день, когда меня как третьего лишнего вышвырнул из купе ревизор. Не вышвырнул даже — сам я, привычно струсив, ушел. Ушел, потому что себя спасал — и когда двадцатики собирал с пассажиров дармовые, чтобы оплатить растрату, и когда с пересыльщиком винограда договаривался, и, наконец, в купе, с ревизором, когда жареным запахло. Вера по первому порыву взялась помочь, но не ожидала, что все на нее ляжет, думала, что не уйду я до конца, может, бригадира позову, — мог бы, должен был остаться. Какой-то частички силы не хватило мне, чтобы не уйти, силы, которую я растерял, растратил, сшибая копейки по вагонам. И конечно же, она гнала меня, не хотела больше видеть — того, который заманил, завел ее в мерзкое зловонное болото и бросил. Снова и снова ее глаза из темноты — милые, родные, и все тот же вопрос в них: почему я тогда ушел?
Во дворе надтреснутым голосом жаловалась курица на свой голод. Внизу, под сараем, глухо ударялась лопата о промозглые доски пола — отец убирал навоз. Мать взялась во дворе, — видно, нарочно, чтобы разбудить нас, — скрести ножом дно кастрюли. Звук был неприятным, от него по телу бежали мурашки, но, несмотря на настойчивость матери, уже приученный к ленивому общежитскому режиму, вставать не торопился. Брат Вася посапывал рядом.
— Эй, лежебоки, — окликает, наконец, нас мать, — вставайте, ехать пора.
— Куда?
— На покос, куда еще летом ездят люди добрые… Отец уже все собрал.
Я быстро надел брюки. При входе на кухню меня ударило чем-то сверху по голове, швырнуло на колени. Очнулся от того, что мать лила мне на затылок холодную воду из ковша и приговаривала: «Вот как дом-то надолго оставлять — обиделся он на тебя…» — Оказывается, я забыл нагнуться и с разгона резнулся о притолоку.
За завтраком, торопясь, ели оладьи и молчали.
Вот оно, желанное, спокойное. Шажок — рывок, шажок — рывок косой. Трава еще мягкая, молодая, потому что весна нынче припоздала. Рядок привычно стелется слева, былинки, словно еще не веря в свою погибель, стоят, прямые, в наклон. Но когда возвращаешься к началу скошенного ряда, они, потерявшие связь с землей, едва заметно склоняются головками вниз.
И еще важное жизненное открытие: спутанную траву труднее косить.
Сверху роса сошла, но у земли влага еще сохраняется. Из нее неуклюже выбираются закоченелые кузнечики.
Шажок — рывок, шажок — рывок. Не думай ни о чем, только научись экономности движений, не заваливай при заточке косу. Следи, чтобы не наскочить на сучок, ловко обкашивай кочку и — дальше.
Вот что я искал, вот куда ехал, стремился.
Шажок — рывок, шажок — рывок. Отец, несмотря на возраст, усталость, больную ногу, по-прежнему косит быстрее всех нас. И ряд у него выбрит чище. Со стороны поглядеть, он и не работает вовсе, а лишь держится за инструмент, который только направляй… Мать трудно дышит сзади — ей косьба в тягость. Она то и дело останавливается, отдыхает.
Я благодарен работе: не надо ни о чем думать, рассуждать, чего-то опасаться. Надо только трудиться — не хитря. Потому, что все здесь продумано за тебя, решено, и устроено — просто, спокойно, мудро. Как шелест листьев на ветру.
И тут вновь вспоминаю Веру — и моего счастливого состояния как не бывало.
Мы косим первый уповод, отправляем мать готовить обед, сами принимаемся за прошлогоднее остожье. После обеда — грести. Отец в своей стихии! Помалкивает. Движения его точны, сноровисты, экономны. Он старательно готовит гнездо для березового стожара, забивает его в землю. Я спешу помочь отцу, меня обдает запахом его пота, ощущения детства потихоньку овладевают мной. После обеда, приготовив волокушу, отец уезжает обмеривать совхозные поля, а мы с Васей и матерью начинаем грести.
Жаркая послеполуденная пора. Как в котле — и листок не дрогнет. Хоть бы небольшой ветерок — все радость. «Пошли бог дождичка» — крамольная мысль.
Вот уж готов один стожок, мы заводим следующий, но не завершаем его и садимся перекусить. Мать «расписалась». Отец пока бодрится, но, кажется, чисто внешне: тоже выдохся. Снова едим молча, как чужие, — и вдруг у отца вырывается: «Что же дальше? Здесь, дома останешься или снова — туда?»
Мне сделалось обидно. За то, что, не разобравшись, в чем дело, не зная и малой части моих злоключений, отец так легко берется судить-рядить.
— Туда.
— Холуем?
Кусок остановился у меня в горле, но я насильно протолкнул его дальше.
— Холуем.
Я поднялся и перед тем, как пойти прочь, сказал:
— Спасибо за все.
— А стожок? — крикнула вдогонку мать.
Но я шел — долгими мучительными шагами к тракту и не оборачивался, не отвечал. Проголосовал попутке, доехал до дома, схватил свой портфель, подумав, взял из комода чистое белье и едва успел на автобус до города.
— Приехал Ерофей, привез денег семь рублей! — Тетушка ошибочно истолковала мое появление как возвращение из рейса, и я не стал ее разубеждать. Она с самого начала не одобряла мою затею с вагоном-рестораном.
— Сколько есть — все мои. — Я не собирался пасовать. Все-таки хорошо, что в городе есть хоть один родной человек.
— Ишь, какой щеперистый стал, миллионщик. На козе не подъедешь.
— О, племянничек! А мы уж тебя потеряли. — Сначала из-за косяка двери показалась газета, свернутая в трубочку, затем живот и руки и, наконец, сам дядька — Василий Степанович. — Думаем, где ж его пес носит? — Голос дядьки прерывался астматическим свистом.
— Четверо суток из-за тебя не спала, колоду карт до дыр измусолила, гадала. Погляди на себя: заробил денег мешок — подтянул ремень до кишок. Пожелтел весь, зачервивел.
— Это я, тетя, созреваю.
— Гляди, раньше времени с ветки не упади.
…— И чего вам дались эти деньги? — слышится из кухни сквозь журчание и плеск воды в ванной голос тетушки. — С голоду пухнете? Так вы голодными, небось, ни разу в жизни не оставались. Мы, бывало, сидим, маленькими, у окошка в ремках каких-то, видим, нищенка идет. Самим есть охота — без отца росли, а мать отрежет кусок хлеба — ну-ка, бегите кто-нибудь, — подайте Христа ради. Так летим, друг дружку обгоняем валенки занять: одни были на всех — каждому хотелось подать.
На сон грядущий я решил, что начну завтрашний день с поисков Веры, и уснул как убитый — впервые за последнюю неделю.
В отделе кадров резерва проводников я узнал адрес Веры. Она уже не работала там — больше я расспрашивать не стал. Трижды за этот день я ходил по указанному адресу — на стук и звонки никто не отвечал. Я подолгу сидел на скамейке перед подъездом, всматривался в нужные мне окна на третьем этаже, и порой чудилось, что голубые шторы колышутся от дыхания стоящего за ними человека.
Может, и вправду кто-то смотрел на меня сверху в тот вечер?
И на другое утро я опять отправился в резерв — с твердой решимостью выведать истину. Во мне, наконец, появилась та сила, которой не хватило тогда, в истории с ревизором. Я узнал, что есть нечто пострашнее формальной расплаты — внутри меня все последнее время сидела вина. Если бы хватило мужества остаться — тогда, в купе, и не уходить…
Я весь день бродил по городу, разговаривая вслух с самим собой, и не помню уж, как вышел к вокзалу. Знакомой дорогой прошел по перрону, свернул на тропку в резерв проводников и на полпути увидел приближающуюся знакомую фигуру. Это была сменщица Веры. Отворачивать или повернуть назад было поздно. Что ж, терпи: по ее версии ты — ловкий малый, в нужный момент подсунувший в качестве взятки одну из своих дорожных подруг. Не больше, не меньше…
Я посторонился, давая ей дорогу, — поздороваться так и не смог — подумал, что та в великом презрении не ответит на приветствие. И потом, когда уже разминулись, решился окликнуть ее.
— Что ваша сменщица, напарница? — Я слабо рассчитывал, что девушка обернется. — Вера… как она?
И я, наконец, дождался, получил свое — сполна.
— Странно… — Та приостановилась и подождала, пока я подойду поближе. — По вашей милости человеку сломали жизнь, выгонят из института и еще неизвестно, чем кончится дело… Вы что, притворяетесь или действительно не знаете? — Девица была искренне удивлена.
— Чего не знаю? Я больше ее не видел, ищу вот…
— Ее ссадили с поезда. На другой день, в Боровом. За провоз вашего багажа.
Резюме
Василий Кислицын сидел в опустевшем после родительского собрания кабинете математики вдвоем с классным руководителем своего сына Дениса и под ровный флегматичный голос учительницы думал. Жена обязала Василия непременно после общего собрания поговорить наедине с Надеждой Павловной.
— Пассивен, рассеян, вял. — Учительница, лет этак за тридцать женщина, одевавшаяся, пожалуй, слишком модно для педагога, словно читала давно заготовленную характеристику. — Не желает идти в ногу со всеми, отсутствует самостоятельное мышление на уроках… Если же проявит инициативу, то не на пользу себе и окружающим.
Василий слушал учительницу, и в голову почему-то назойливо лез посторонний вопрос: замужем она или нет? По тому особому напряжению в лице, по подсевшему с фальцетинкой голосу и скрытной нервозности выходило, что не замужем… Да и среди нескольких колец на тонких с ухоженными ногтями пальцах учительницы не было одного — обручального.
Потом Надежда Павловна рассказала для примера, как Дениска сконструировал систему контактного пускателя ракеты. И на уроке ботаники испытал свое изобретение — правда, неудачно: ракета, стартовав с подоконника, влетела в класс.
«Надо было плоскости стабилизатора пошире сделать или на спицу направляющую насадить», — подумал про себя Василий и спохватился.