Чтобы уличать, надо напрягаться, куда-то идти, доказывать… Удобнее потом, когда официант уйдет, сказать про него то, что думаешь. А некоторые, так даже с удовольствием, зная о завышенной цене, сами дают больше: могу! Не мешать же им? Те же, кому принесешь под салфеткой пива или вина, становились совсем ручными. Эти точно не подведут.
Странное творилось в душе моей. Когда я шел по вагонам и раздавал обеды, то чувствовал, что выполняю нужное, полезное дело. Но когда возвращался обратно и собирал деньги…
За короткий промежуток времени — между тем, как человек возьмет обед, поест, расплатится, я старался определить, кто он такой, и сделать к товару (или не сделать) соответствующую надбавку. Полный мужчина с рыхлым отечным лицом спросил борща. Записав его в богачи или большие начальники, я слупил максимальную надбавку и, поставив посудинки на стол, двинулся дальше. Но в углу сидел сосед, конопатенький, простого вида человечек. Доверчивые глаза его подсказывали мне, что он так и сидит всю дороженьку голодным, не решаясь выйти на остановке в буфет или воспользоваться услугами разносчика. Следуя благородному порыву, я поставил обед и перед ним.
Ноги привычно носят меня мимо столиков в зале, по вагонам. Руки с благоприобретенными навыками ставят перед клиентами обеды, отсчитывают сдачу, выдают хлеб. И уже привычно откладывают во внутренний карман «надбавку». Как медленно идет время: в один день впрессовывается столько разговоров, происшествий…
Вагон, в котором хозяйничает Вера, начинает все больше и больше притягивать меня. Ей я мог бы рассказать всё о своей так называемой трудовой деятельности — и Вера не отвернулась бы.
Я стремлюсь сюда еще и потому, что в тесном уютном мирке ее служебки хоть на минуту можно ощутить себя прежним человеком — как сама Вера, как пассажиры ее вагона. На некоторое время — при разговоре за стаканом чаю об институтских делах или о доме — мне это удается, но зато потом я еще сильнее предчувствую надвигающееся разоблачение. А оно будет, разоблачение…
— Молодой человек, вы можете принести яблочного сока?
— Одну минуту.
Я отдал последний обед и, не дожидаясь, пока освободится посуда, вернулся на раздатку, где официантка Фисонова разбавляла водой яблочный сок.
— Ты что? — задохнулся я от гнева.
— А ты? — Взгляд ее был невозмутимо спокоен. — Святой?
— Да ведь… — Я почувствовал, что краснею: для Фисоновой мои манипуляции с ценами давно уже не были секретом. — Это же детям может достаться!
— Ну так возьми, налей из банки и разноси сам. И напиши на подносе: «Только детям». Если такой добрый.
Я открыл новую банку, налил два стакана сока. Выпросил у директора пару апельсинов. И отнес все малышу.
Я возвратился на раздатку, загрузил контейнер и отправился в противоположную сторону состава.
«И нечего коситься на таких, как Фисонова, — уже спокойно подумал я. — Мы на равных».
Перед обедом Фисонова вызвала меня в тамбур и, закурив сигарету, сказала:
— Ты чего, разбойник, делаешь? Все себе да себе. Шеф-то — обижается…
— Сколько? — спросил я Фисонову.
— Да хотя бы червончик для начала — не обедняешь.
— Не обедняю. — Я прошел через ресторан на кухню и, сжимая в кулаке десятку, спросил, где шеф.
— Они отдыхают, — ответили повара. — В купе ноги задирают.
Я прошел в штабной вагон, резко открыл дверь купе. Шеф, лежа на нижней полке, читал газету.
— Что это? — Шеф с недоумением на лице перегнулся пополам, сел на полку. Затем мгновенно выхватил из моих рук бумажку и посмотрел ее на свет. — Откуда? Ну, к чему это? Ну, право, я не знаю, что и делать… — А сам уже запихивал, вбивал десятку указательным пальцем поглубже в нагрудный карман. — Это совсем лишнее… Ну, я не знаю…
В пять часов вечера показался Балхаш. Сначала зацвел издали зыблющейся плазменной дымкой испарений, затем показались бирюзовая гладь воды и берега, поросшие зеленью. И вот у самой дороги среди горячих песков и раскаленного воздуха плещется прохладная благодать воды. Поезд остановился. Пассажиры сначала по одному, а затем, осмелев, группами выскакивали из вагонов и некоторые прямо в одежде бросались в воду. И мы с Верой, оставив в ее служебке одежду, в брызгах теплой воды побежали по прибрежной отмели. Потом, подсеченные начавшейся глубиной, упали разом в нежную прохладу и поплыли.
Вернувшись в поезд, я обнаружил, что дневная выручка — около пятидесяти рублей — исчезла. «Шей да пори — не будет простой поры», — говорит в таких случаях моя тетушка, человек старинной закваски.
Меня все чаще уводит в ту сторону состава, где находится вагон Веры. Противоположную сторону взялся кормить сторож Семеныч. Директриса Жанна Борисовна уже недовольна моими частыми отлучками в известный вагон: работать надо, студент!
— Суп куриный, колбаса поджаренная с рисом…
В одном из последних купе хвостового вагона сидит у окна старик. Я давно приметил его — очень высок, небрит, седые пожелтевшие волосы спутаны, не ухожены. Останавливало взгляд выражение лица его — беспокойное и беспомощное, какое бывает у маленьких детей, попавших в больницу.
— Посадили с запиской, с адресом, проводнику наказали, где высадить, — сообщила его попутчица, когда я присел на минуту в их купе. — Адрес потерялся, продукты, которые ему дали в дорогу, испортились, денег нет. А кушать надо — человек ведь.
Старик с прежним выражением, словно и не про него совсем говорили рядом, смотрел в угол вагона.
Я высвободил из контейнера миску и оставил ее женщине — покормить старика. Человек ведь…
Шефа нашего подменили. Поджарил колбасу, им же самим забракованную сегодня утром, и запустил ее с гарниром на продажу. Покропил водой черствые булочки и, подержав их в духовке, благословил меня с ними в вагоны. Чудо: булочки стали свежее, чем были, когда испекли.
Стало совсем жарко. Воздух раскален так, что вещи даже в тени делаются горячими. Появились дыни, арбузы, абрикосы. Купил ведерко персиков и занес к Вере в служебку. С темнотой ожидаем прохлады.
Вечером Вера рассказала мне свою историю. Она сирота. Отец и мать ее, геологи, погибли на Севере — замерзли в пургу. Еще ребенком она с младшей сестрой попала на воспитание к тетке. Сцены ревности бездетных супругов на виду у племянниц. Измены дядьки жене. Упреки в куске хлеба; когда стали подрастать — нечистые заигрывания, превратившиеся в прямые домогательства. Теперь они с сестрой живут на квартире.
— Вот и все, — сказала Вера и смахнула с головы пилоточку. — А теперь давай о чем-нибудь другом.
Колеса постукивали убаюкивающе, прохладный ветер из окна ласкал нас нежными прикосновениями. Я чувствовал рядом дыхание девушки, уютное тепло и все оттягивал минуту расставания.
Что-то негромко напевая себе под нос, я возвращался по перрону в штабной. Поезд стоял на крупной станции, было около трех часов ночи. У вагона переговаривались бригадир поезда, милиционер, носильщик и женщина, пассажирка, которая сегодня днем кормила супом старика. На тележке рядом сидел сам старик. Милиционер шелестел бумагами, женщина в сторонке плакала. Наконец, милиционер скомандовал что-то носильщику, тот покатил по перрону тележку. Было что-то предельно тоскливое в их фигурках, удалявшихся по пустынному вокзалу, — сонного носильщика, молодого паренька-милиционера, помогающего толкать тележку, и старика, покорно сидящего на ней.
Человек ведь…
Утром по приезде в Ташкент, оставив сторожить ресторан двух женщин-поваров, мы пошли в город, на базар. Такова была воля коллектива, как сказала директриса Жанна Борисовна, и против этого уже не попрешь.
Случайно задержавшись возле киоска «Союзпечати», я оглядел со стороны нашу бригаду. Мы были довольно живописной компанией. Впереди, в пляжной фуражке с бахромой, в брюках и кофте, выступала директриса. Она, как полководец, возглавляла остальных, скрывавших остатки робости под маской показных равнодушия и беспечности. За Жанной Борисовной, этакой павой в пышном вечернем платье с блестками и огромной брошью, плыла Фисонова. На голову она додумалась — при ожидаемой немыслимой жаре — надеть шиньон. Повязанная простым крестьянским платком, следом шла Шурочка. На ней было обычное серое платьице и старенькие туфли. Со скучающей физиономией беспризорника шел, руки в карманах, шеф. На нем были цвета школьной формы брюки и пиджак, застегнутый только на одну имеющуюся пуговицу, облезлые ботинки, закрученные медной проволокой, и защитная шляпа-панама на голове. Последним невозмутимо вышагивал Семеныч с хозяйственной сумкой. Вид у него был совершенно домашний: словно у себя в поселке он вышел купить кой-чего к обеду.
Несмотря на ранний час, было довольно жарко. Семеныч, глядя на то, как женщины стайкой бросились к вокзальным киоскам, остановился под деревом, закурил. Шеф занудно пищал возле него — наверное, взялся критиковать наших тряпичниц. Всю дорогу до рынка я скучал, ошибочно предполагая, что так пройдет весь день.
Несмотря на ранний час, было довольно жарко. Семеныч, глядя на то, как женщины стайкой бросились к вокзальным киоскам, остановился под деревом, закурил. Шеф занудно пищал возле него — наверное, взялся критиковать наших тряпичниц. Всю дорогу до рынка я скучал, ошибочно предполагая, что так пройдет весь день.
И вот первый раз в своей жизни я оказался на восточном базаре. Спокойно-невозмутимо, сложив ноги калачиком, сидели на земле продавцы арбузов и дынь. Два-три плода рядом были разрезаны для рекламы — все они были спелыми. Поодаль, под навесом, тянулись длинные столы овощей, фруктов, зелени. Все кругом шумело, двигалось, спорило. Назначив время и место встречи, мы разбрелись кто куда. Я прилепился к Семенычу и Шурочке — для компании.
Торговцы в полосатых халатах и расшитых бисером тюбетейках из кожи лезли, зазывая купить их товар. Они сильно напоминали темнокожих сидельцев на наших северных рынках.
«Совсем как дома», — усмехнулся я про себя.
— Почем чеснок?
— Два пятьдесят кило. За два меньше возьму! — Продавец с размаху зачерпнул из мешка чашу чеснока и держал ее, ожидая моего решения. — Вешать или не надо?
— Не надо вешать. — Я видел, что не прогадаю: в чаше наверняка более двух килограммов, высыпал чеснок в свою сумку и расплатился.
Но Шурочка и Семеныч заставили взвесить свой товар — из их чаш чеснок отсыпали обратно.
— Зачем вы это сделали? — Я недоумевал. — Он же не обедняет!
— За горькое, — назидательно сказал сторож, — надо платить сполна. А то самому горько будет — народная примета. Так-то, студент.
Около одной из горок арбузов мы увидели Фисонову и подивились ее смелости. Отчаянная головушка: она что-то громко рассказывала продавцу, жестикулируя перед самым его носом, а нога ее, как нечто существующее отдельно от хозяйки, ловко откатывала средней величины арбуз от горки к своей сетке.
Начинало сильно припекать; закупив овощей, мы вернулись в резерв, в депо, на погрузку продуктов для обратного рейса.
Под вечер, ожидая, когда поезд подадут на посадку, мы разбрелись по вагонам. Около состава шлялись бойкие продавцы лакированных ботинок, немые изготовители игральных карт, цыгане. Уже подходя к вагону Веры, я услышал негромкий оклик и оглянулся:
— Слушай, парень, хочешь заработать?
Я оглянулся. Передо мной стоял одетый в замшевый костюм чернявый мужчина и в жизнерадостной улыбке сверкал золотыми зубами. Только легкий акцент выдавал в нем узбека.
— Очень интересно, — раздумывая, сказал я. — И как же это будет выглядеть?
— Обыкновенно. — По словам моего искусителя, все действительно выходило очень просто. — Берешь здесь двадцать ящиков винограду, по приезде его у тебя забирают. И платят тебе за это сто рублей.
— Подумаю, — снова, чтобы выиграть время для размышления, сказал я. Действительно, заманчиво. Сто рублей за двое суток. Правда, могут быть неприятности, если прицепятся ревизоры. Но ведь можно растолкать ящики по вагону так, что они сойдут за пассажирский багаж. Сто рублей — это нечто.
— Ну, что? — жизнерадостный искуситель ждал ответа.
— Постойте тут, — ответил я, направляясь к Вере.
Я приоткрыл дверь служебки: она сидела на скамейке, смотрела в окно и даже не обернулась. Наверное, обиделась — я же обещал сходить с ней в город. И я, не удержавшись, наклонился и поцеловал ее. Ладони девушки мягко обхватили мою голову, пальцы пробежали по волосам.
— Ты ждала меня, Вера?
— Да, милый.
Я растроганно смотрел на красные дольки салата из помидоров, янтарно блестевшие маслом и посыпанные сверху зеленью, на раскрытую банку шпротов и тут вспомнил, что на улице стоит тип с золотыми зубами.
— Что с тобой, Володя?
И я рассказал Вере все. И о недостаче, и о дневной краже, когда купались в Балхаше, и о том, как зарабатывал на надбавке.
…Я сам помог людям моего искусителя с золотыми зубами погрузить и равномерно рассредоточить по вагону Веры картонные коробки с виноградом.
Не ведая, что творю.
За окном проплывала ночь. Нежная и теплая, но без влаги. Неясно было, сколько времени: середина ли ночи, вечер или ближе к утру. Колеса стучали внизу ободряюще: мы ехали домой.
Я не понимал, что со мной делается: то морозило, то становилось жарко, то начинало судорожно тянуть под лопаткой. Вчера по пути на базар Семеныч рассказывал, как однажды в Ташкенте, после того как он день проходил без фуражки, к вечеру его парализовало: стянуло лицо так, что «даже свистнуть не мог». Я никуда не пошел от Веры — будь что будет. Лежа у нее в купе на нижней полке, ненадолго забывался, но и там, во сне, мне не было покоя. То шеф-повар посматривал маленькими злыми глазками и пересыпал из кастрюль звонкую мелочь, то мерещились люди в тюбетейках на арбузах вместо голов, то, догоняя уходящий состав, хватался за отваливающиеся поручни и летел под колеса, в мясорубку лязгающего железа. Под утро приснилось, что через весь состав по тесному проходу за мной гонится рассвирепевшая толпа обманутых людей, тех самых, которые не решались раньше сказать мне то, что я завышаю цены на обеды: теперь их недовольство сложилось воедино, маленькие обиды переросли в большой гнев, они требовали вернуть деньги, настигали, грозили разорвать…
Я приходил в себя в поту, совершенно разбитым, не сознавая, где нахожусь, и звон, звон в голове перекрывал даже стук колес под служебкой. И лишь когда Вера проводила по моим волосам и лицу рукой, я успокаивался. Сердце казалось разорванным на лоскуты, но когда к груди моей притрагивалась рука девушки, оно снова становилось целым, и боль утихала.
Лишь перед рассветом я крепко уснул.
Утром, растопив Вере титан, я пошел к своим и первое, с чего начал новый день, — это заявил шефу, что торгую опять по-честному, без надбавки.
— На винограде, что ли, разбогател? — Маленькие цепкие глаза шефа насторожились. — Так о других подумай, эгоист какой…
Я снова втянулся в работу и не заметил, как сделалось жарко. На душе теплилась радость от вчерашнего свидания с Верой — и снова пришла мысль, что наша встреча должна закончиться чем-то большим.
Перед обедом мы остановились заправиться водой. Люди выходили из вагонов на перрон, покупали кумыс, рыбу. Я тоже купил дыню и отнес ее в холодильник — на вечер. Возле колонки для заправки вагонов столпились проводники и пассажиры. Механик поезда, зажав шланг, пустил струю воды на проводниц. Они слегка, больше для виду, повизжали и стихли: вода при такой жаре была блаженством. Кое-кто из ресторанщиков тоже встал под струю. Послышалась музыка — видно, принесли магнитофон. Мы стали пританцовывать. Пассажиры, глядя на нас, потянулись под радужные брызги, купание стихийно превратилось во всеобщую неистовую пляску — некий импровизированный праздник воды. Каждый старался во что горазд, не заботясь о том, что со стороны, наверное, зрелище выглядит диковатым. Шланг перешел в руки мокрого Семеныча — механик тоже присоединился к нам, потом к студенту-проводнику и, наконец, перекочевал к нашему шефу. Тот направил струю на меня, стараясь попасть за пазуху, и ему удалось добиться своего: смятая пачка денег — нынешней дневной выручки и еще прошлой «надбавки» выскочила наружу, разлетелась по гравию. Шеф еще успел ударить струей по деньгам, чтобы они смешались с грунтом, прежде чем шланг у него отняли. И сразу вода перестала литься, танец утих. Мне было страшно неловко, стыдно и противно, но я на корточках собирал деньги, а вокруг стояли ресторанщики, пассажиры и проводники. И продолжала нелепо бесноваться неистовая разудалая музыка.
Несмотря на то, что ехали уже на север, воздух все больше накалялся. Семеныч отдыхал в служебном купе, остальные в послеобеденном безделье сидели в пустом зале. Я не спеша загружал контейнер обедами, относил в вагоны. В плацкартном брали уже неохотно, оставалось еще несколько общих.
Шеф притащил откуда-то голодного солдатика, усадил в зале и напичкивает всем, чем может. Я припомнил лицо парня: он ехал в предпоследнем вагоне и подходил вчера ко мне спросить несколько копеек. Шеф успел рассказать всем, что солдатика по дороге облапошило жулье — а сам снует с раздатки в зал и обратно за съестным. Пиво, колбаса, солянка, несколько порций второго. Прямо-таки насильно заставил солдата съесть третью порцию курицы. Солдатик пошел из ресторана, держа в руках колбасу и булку хлеба — дары благодетеля-шефа. Вечером, перед тем, как сдавать выручку, я получил от Фисоновой напоминание, что-де шеф в установленном порядке принимает в служебном купе. Что ж, я никогда не был против до конца выяснить отношения.
Шеф, действительно, поджидал меня, лежа в излюбленной позе на нижней полке.
— Ну, что, студент, научился жить? — Шеф с моим приходом не захотел сколь-нибудь пошевелиться, изменить своего положения.