— Попался, — говорит старик и выносит птицу на свет божий. Он зажимает петушка между колен, разгребает перья и острым, источенным ножом легко перерезает горло. Хрустнули позвонки, и сначала неохотно, по капельке, а затем тоненькой нитью достала до земли кровь. Петушок обмяк, но старик еще крепче сжал его. Тот несколько раз туго встрепенулся, задрожал всем телом и потянулся, затих.
— Уснул, — сказал старик и бросил птицу на крылечко. Сходил в сени, нагреб зерна и еще раз зашел в скотнушку.
— А вам побольше корму дам, — сказал он, высыпая зерно курам. — Чтобы не обижались.
Птицы, потревоженные ловлей, сначала осторожно, а затем все смелее подходили к зерну, и вот они как ни в чем не бывало дружно застучали клювами по полу.
А старик идет к проруби, расчищает ее, вылавливая даже самые мелкие льдинки, несет воды в избу. Приносит дров, затапливает печь и ощипывает скорей петушка. Он палит птицу на огне, всю, даже голову, убирает внутренности и, промыв мясо, делит петушка на четыре части. Одну четвертинку вместе с калабухом и сердцем он кладет в котелок с водой и ставит на огонь, остальное выносит в сени.
На сегодня дела окончены. И замирает все в избушке, только часы слабо щелкают на стене. И спит ли старик — тут же, на лавке, думает ли — и сны, и думы уносят его в прежнюю жизнь. И все чаще приходит Мария, и бывает она во сне молода, ласкова и печальна. Пробудившись, пытается старик удержать исчезающий милый образ и решает, что зовет она его к себе, душа истосковалась. Снимает он тогда со стены фотографию жены в черной деревянной рамке и, глядя на нее, проговаривает старинную припевку:
Старик жил в лесу давно, с тех пор, как похоронил в городке жену. В первый же год вдовства поехали они с конюхами в эти края за сеном. Заночевали в избушке, сохранившейся от старых заимочных поселений. И в глубоком бессонном раздумье положил приехать сюда и остаться сторожем на заводских покосах бывший лесник Афанасий Воронов.
Летом артелью перекатали избу и добавили сверху еще два ряда бревен, чтобы ходить прямо, не горбиться. Поправили конюшню, перевезли из города барахлишко, привели корову. И зажил старик в лесу один, и люди привыкли, что здесь, на заводских покосах, и зимой, и летом кто-то есть.
Можно было, конечно, жить и в городке, у внуков. Только… не больно кому нужен стаешь такой. Зажился! Внучек, которому самому уже, слава богу, за сорок, так и сказал: «Ты, дедушка, на всякий случай припаси рублей двести».
— Ладно, оставайтесь одни, — понял Афанасий Матвеевич. — В лесу родился, в лесу и помру.
Привык старик к лесной тишине, неторопливому течению дней и к своему, добровольному одиночеству.
— Ровно монах тут спасаюсь, — любил он сказать про себя.
Летом, конечно, повеселее: рыбаки частенько ночуют, ягодники заезжают узнать места. С первыми покосными днями после петровок любит слушать Афанасий Матвеевич, как по всей сторонушке раздается частый звук отбоя и перекликаются на делянках голоса косарей. Вот времячко-то настает! Празднично-спокойными кажутся первые дни косьбы, пока не придет шальная пора гребли. Тут поспевай: летний день год кормит. А когда постепенно обставятся луга аккуратными ягодками стожков, зазеленеет молодая отава, начинают покидать люди старика. Они собирают покосный инструмент, увязывают, крепят его к мотоциклам и уезжают до следующего лета.
И остается старик один. До нового года вывезут сено конюхи, а там не жди: ни одна душа тебя не вспомнит. Хочешь — дома сиди, можешь пойти в лес — сам себе хозяин. И никому не мешаешься, никто не глядит тебе в рот, не велит припасать денег на собственные похороны. Живи, сколько сможешь, сколько бог веку даст.
Стоит изба на краю большого ровного луга, у самого леса. Одинокая, будто забежавшая далеко в поле береза — ровесница старику. Это дерево он любит и часто с ним разговаривает. Он желает березе всякого благополучия: чтобы ее не расщепила молния, не выкорчевала буря, не уронили на дрова покосники. Но пока не спрятали тебя под землю, пока думаешь, видишь и можешь потихоньку сходить и к речке, и в осинник на пригорке, сильно завидовать березе не стоит. Посматривает старик на вершинку, не появилось ли там сухих веток. Но нет, все так же покачивает она ветвями и вовсе не собирается умирать.
Убравшись по хозяйству, дожидается Афанасий Матвеевич, пока сварится завтрак. В строгой последовательности вспоминает он жизнь свою: детство, отрочество, юность. Хорошо было раньше на заимках, вольно: живи, работай. Пчел держали, зверьё ловили в капканы, рыбачили. Хозяйство крепкое: коровы, овцы, птица. А сколько радости было в том, чтобы запрячь пару, бросить в возок сена и, запрыгнув самому, хорошенько понужнуть лошадок: «Но, родимые!» Больше всего на свете любил Афанасий Матвеевич лошадей.
Но уже четвертый год праздно висит в избе, на большом кованом гвозде над кроватью, сбруя с серебряными заклепками старинной работы. А как тоскливо, как неудобно без лошади! Ни дров привезти, ни в город за крупой съездить; случись захворать — хоть плачь: ни одна душа живая тебя не услышит, никто не прибежит на помощь. Все так же промолчит лес, сумерки раздавят темное пятно избушки, и в ней не вспыхнет к вечеру огонек. В тяжелые часы зимнего раздумья подходит старик к изголовью кровати, побрякает бубенчиками на сбруе, поплачет. Слышится тогда в избе посторонний, по-прежнему молодой и задорный перезвон. Им, бубенчикам, во дворе бы или на воле позванивать…
И полегче делается старику. И много светлых картин проносится в отуманенной голове его. Бегут думки, как облака по небу: то светлые, то потемней, то вовсе находит темная туча.
Вспоминает Афанасий Матвеевич свою свадьбу. Как сидели с невестой в непривычном переднем углу, и сосед, словно для того, чтобы запомнилось на всю жизнь, пел под гармошку старинную шуточную:
Одним днем, спокойным и светлым, прошла их жизнь вместе. Лишь после похорон жены и узнал горе старик. Узнал и ночную бессонницу, и безнадежное одиночество, и свою старческую никомуненужность.
Сильно жена болела. В канун смерти, утром, подозвала к себе мужа, попрощалась. Афанасий Матвеевич стоял перед кроватью на коленях и, как малое дитя, плакал.
— Жди меня там, — сказал на прощание старик.
— Что ты! — улыбнулась жена. — Живи, сколько бог даст. Если одному невмоготу станет, возьми к себе кого-нибудь. Не обижай только…
За жизнь свою Афанасий Матвеевич много чего повидал, но время день за днем вытирает из памяти знакомые лица, события. И к чему все это помнить, если все равно скоро т у д а? Ладно еще, если вправду т у д а, в другую жизнь, про которую шепчут по углам немощные старухи, а то ведь ноги в потемках вытянешь, да сверху придавит — и всех делов.
Помнится, поехали они с женой — на первом году, как поженились — пилить лес на дрова. И придавило деревом Афанасия. Лежит он под лесиной и вроде бы как забылся. Сперва кричала возле него Марья, а он ее будто и не слышит. Потом она, забыв про лошадь, побежала за помощью, а ему — все равно. Он смотрел на то, как по-прежнему, словно ничего не случилось, таяли облака в голубом проеме между качающимися вершинами. Совсем рядом, над ним, беспечно перекликались две птахи, ласково налетал ветерок, и неподалеку переступала ногами спутанная лошадь. И даже боли он не чувствовал, хотя очень трудно дышалось вполгруди. Было удивительно спокойно.
И подумалось: так, наверное, и бывает после смерти. Плывут по небу облака, люди продолжают заниматься своими делами, пищит наверху какая-нибудь птаха, а тебя нет: лежишь, никому ненужный, в земле, в темноте, в холоде.
Тогда на помощь пришли люди. Они подняли лесину. Афанасий встал и, ощутив боль в груди, понял, что жив. И хотя при ходьбе сделалось еще больнее, все равно было радостно: живой! Только потом, когда вспоминал, казалось, что не все додумал там, один, под деревом. Но ведь сколько еще оставалось впереди! Живи, думай!
— Тогда — другое дело, — вздыхает Афанасий Матвеевич и замечает, как медленно убывает огонь в печи. Он отбирает несколько мелких полешек и бросает их на рдеющие угли.
И печь вновь оживает. Дрова неожиданно ярко вспыхивают, освещают лицо старика живыми, бойко прыгающими бликами.
И Афанасию Матвеевичу становится чудно от своих мыслей и того, что он только что сделал.
— Тебя бы, старого, этак кто заправил, — усмехается он.
…Гонят они с отцом отобранных лошадей, сумеречный лес звонко дразнится каждым звуком. Во всем мире только хруст льда под копытами да горячее дыхание лошадей. Доискались! Есть на свете правда, есть справедливость…
Версты четыре отмахали, остановились у вскрывшегося ручья напоить лошадей, сами жадно припали к мутной ледяной воде. И радость, и восторг победы пресеклись сдавленным мстительным стоном — будто вот он, сзади, за спиной… Боясь встретиться глазами, вскочили в седла, круто взяли с места — и снова звон льда, дорога и близкое, неотвязчивое, точно прилипшее сзади, мычание…
— Тять, не могу больше! — Афанасий спе́шился, припал к отцовой ноге лицом. — Давай вернемся, ослобоним — хватит с него.
— Поезжай! — голос у отца новый, чужой и недобрый. — Молод еще.
Кого наказали: себя или того, который остался на коленях перед деревом и, освободившись от кляпа, мешает им вслед ругань и мольбы предать его смерти?
— Тять, кричит вроде?
— Блазнит, поезжай.
Не любит эту историю старик. Особенно зимой, когда надолго остается один. Давно болящей раной сделалось воспоминание. Словно неделя только и прошла с того высвеченного солнцем ярмарочного дня в Новореченске, куда приехали они с отцом продать немного мяса и купить инструмент для кузницы. Разбежались глаза у Афанасия от нестройной сутолоки рядов, ярких панев девок и вдовиц не вернувшихся с русско-японской солдат… Закружилась голова от растопленного солнцем воздуха, от водки, выпитой впервые. Под простецкую песенку под гармонь-двухрядку взмыла ввысь душа — захотелось всех людей сразу обнять и сказать что-нибудь емкое, хорошее. И трезвость, как хлесткий удар по лицу отлетевшей битой: пустое место у коновязи, где оставили они своих лошадей.
Словно во сне было остальное. Перетаптывались и ругались в кружке новореченские мужики, пока отец ломал дуги у их повозок — знали, подлые, кто украл, да не говорили. И, наконец, после тридцати верст пехом — радостное ржание лошадей, почуявших хозяев.
Помнит старик опушку в лесу, где оставалась обреченная на долгую одинокую смерть жертва, и по последнему приказу отца в сумраке страстно, со всхлипываниями, молился конокрад. Слышится и сейчас старику — будто здесь он, в избе или на улице, — немое безнадежное мычание сквозь кляп и потом, вдогонку, хриплым сорванным голосом проклятия им, убийцам. Убийцам… Ноченька-ночь, что ты, злодейка, натворила, сколько еще будешь длиться, и скоро ли придет тихий рассвет? Хоть бы звездочка прокатилась, месяц выглянул, полыхнула на горизонте зарница. Но нет — надежно укуталось небо ватным одеялом облаков, и когда рассветет — неведомо.
Ох, как тяжко бывает старику! Встает он с места, ходит, скрипя половицами, взад-вперед по избе. Остановившись, подолгу смотрит на огонь в печурке, на маятник часов и начинает думать про другое. Не так ли и ему помереть — в неуютном, бесчувственном молчании сосен и берез?
— Только что не на коленках, — вслух усмехается старик, и по лицу его непонятно: улыбается он или готов уж заплакать.
— На людях полегче, — думает он и вспоминает про внука. — Все равно, поди, полегче…
И так вдруг захочется, чтобы оказался рядом близкий, родимый человек!
— Ну хоть кто-нибудь бы приехал, — говорит старик. — Охотник забрел, посидел — и то ладно.
Тоскливо и тесно делается ему в избе. Медленно одевается он и выходит в сени. Сладко пахнет в них липовым цветом. По стенам развешаны кисти крупной калины, собранной зимой. Афанасий Матвеевич думает про лето. Выйдешь к липовому кусту — пчелы жужжат, пахнет сладко. Поглядишь вокруг, вздохнешь — зачем пришел, забудешь.
Старик идет во двор, занимается спасительной работой. Поколет дрова, подметет у коровы в стайке и снова задумается, опершись на плетень.
Потрескивает что-то от мороза в темной утробе леса. Неожиданно с вершины крайнего дерева срываются две отчаянные сороки. Они стрекочут, пролетая над избой. Смотрит Афанасий Матвеевич на занесенную, исчезающую в лесу дорогу. Когда-то по ней проляжет свежий след? Замерзает старик. Набирает он беремя дров и уходит в избу.
В мороз все-таки повеселее: светло на улице и в доме. Но когда в конце зимы тонко заноет, засвистит в трубе вьюга, — как раньше в церкви, наверху, на клиросе, подхватывал молитву и приударял визгливый старушечий хор, — совсем не по себе делается старику. Думается, что обидно бы было умереть, почти пережив зиму. Гадает, где пристигнет его смерть: сидя или лежа на кровати; может, на улице ударит его паралич, и замерзнет он там, и съедят его звери. В проницательном раздумье догадывается он, почему не какими-нибудь другими словами встречают его приехавшие за сеном конюхи, а только: «Живой? Дедушка! Отопри».
И видит он почти уже наяву, как приедут они однажды, станут стучать в окно, в дверь, всматриваться сквозь холодные стекла в избу и кричать: «Живой? Живой? Живой?» И как взломают дверь, загремит в тишине сбитый запор, и снимут мужики на пороге шапки, увидев на полу посреди выстывшей избы его распростертое тело. Как будут, суетясь, укладывать его в сани, потом повезут в город мимо тех же сосен-берез, и ни одна-то из них, может, не вздрогнет, не качнет на прощание веткой. Потом тело сдадут родственникам, чтобы те своим чередом зарыли его в мерзлую каменистую землю, на горе, на кладбище.
Тошно и жутко делается старику. К ужившемуся в нем холодку прибавляется странная дрожь, озноб. Он пытается не думать, забыть о смерти и — не может. Хочется встать, уйти от страшных неотвязчивых мыслей. Он и впрямь поднимается с лавки, но куда идти? Старик беспомощно прохаживается по избе, теребит засаленный низ сатиновой косоворотки и прислушивается. Уже начинает ему казаться, что не половицы, а углы потрескивают у избы. А трещат у избы углы — худая примета: к покойнику.
Подходит Афанасий Матвеевич к изголовью кровати и, словно спасаясь, хватается обессилевшими руками за сбрую. Он дергает ее изо всех сил и звонит бубенчиком.
Тили-динь! — раздается в избе по-прежнему живой, как не из здешней жизни, голос.
Тили-динь! — мчится по лесной узкой дорожке вороная стремительная лошадка. Кто там, сзади, в темной длинной повозке?
Стоят в глазах у старика слезы. Беззвучно перебирает он дрожащими бескровными губами. Жизнь прошла.
Но несмотря на свою тревогу, непослушными руками одевает старик телогрейку, шапку, рукавицы и выходит во двор, к корове.
Прозрачные сумерки уже опустились на землю. Корова неподвижным томным взглядом смотрит на хозяина.
— Заждалась, матушка, — треплет ее по шее старик. — Заждалась. Он скидывает корове на ночь сена и берет заступ. Откалывая мерзлые лепешки, он чувствует, как животное подбирается сзади и ласково лижет полы телогрейки.
— Матушка, — говорит старик и чешет корове за ухом. — Матушка…
Шарик, Кузя и Петухов
Сторож заводской базы рыболовов и охотников Иван Сергеевич Петухов сидит поутру на озере на своих излюбленных лунках неподалеку от берега и за компанию с другими рыбаками, приехавшими с утренним автобусом, удит на уху окунишек. Ловит он эту мелкую братию умело, с особым щегольством и показушным пренебрежением к занятию.
— Ишь, царапается, — приговаривает он вслух и равномерно поддергивает леску с небольшим изящным колуном — маленькой светлой блесенкой и отдельно, на леске, расположенными крючками, — Хитрец какой. А вот мы сейчас тебя выманим, посмотрим, какой ты есть хитрец-нутрец. — Он, наконец, подсекает и вытаскивает из крошева мелкого льда и снега крохотного окунька. — Вот теперь скажи, парень, что с тобой делать? Толку от тебя никакого, а отпустить — опять икру примешься жрать. Ишь, зёв-то какой открыл — ревешь, что ли? Прокорми едакого… — И, замечая, что на холоде у окунька начинают белеть плавнички и кончик хвоста, Петухов отпускает-таки рыбку в лунку.
Затем рыбаки, сидящие неподалеку, слышат, что сторожу попал окунь необычно длинный, как Жак Паганель, потом славный ерш, осанистый, как Федор Иваныч Давыдов (директор завода), и к концу рыбалки, судя по комментариям Петухова, в ящике у него собирается довольно теплая компания из доброй половины заводского начальства и бывших его, Ивана Сергеевича, товарищей по работе. Тут и бойкий, ни минуточки не простоит, интеллигентный Пивоваров из отдела снабжения, и пузатый Березин из отдела труда, которого, как вынули на лед, так и не пошевелился ни разу — совсем, как на работе. Здесь и начальник скрапоразделочного цеха Илья Петрович Бурлаков, который, когда скажет по утреннему селектору, что у них на начало смены всего полконтейнера кислорода, обязательно вздохнет — глубоко, грустно, словно действительно сам последним кислородом дышит, — и все слушают этот скорбный в полминуты вдох и ждут, когда Илья Петрович выдохнет…
— Ну, как там? — Петухов, смотав снасти, подходит к рыбакам — к тем, с кем еще недавно, до ухода по горячему стажу на пенсию работал в листопрокатном, а затем в ЖКО. — План будет?
И хотя это «там» словно чуть ли не за границей, а «план будет?» теперь утратило прежний интерес, он дотошно выспрашивает: все чудит ли Рябинин, давит ли по-прежнему Ильин, не прибавили ли в зарплате за ночные часы диспетчерам… И, расспросив все досконально и конкретно и как бы снова восстановив себя «там», Петухов, строго наказав, чтобы на его «прошлогодних лунках никто не ловил», прощается с рыбаками и идет на базу — прибираться, топить печи, обедать.