И хотя это «там» словно чуть ли не за границей, а «план будет?» теперь утратило прежний интерес, он дотошно выспрашивает: все чудит ли Рябинин, давит ли по-прежнему Ильин, не прибавили ли в зарплате за ночные часы диспетчерам… И, расспросив все досконально и конкретно и как бы снова восстановив себя «там», Петухов, строго наказав, чтобы на его «прошлогодних лунках никто не ловил», прощается с рыбаками и идет на базу — прибираться, топить печи, обедать.
Зимой, этак в конце января — февраля, когда на озере затишье, я люблю ночевать на нашей заводской базе. Редких в эту пору рыбаков подбирает вечерний автобус, на базе, кроме сторожа, никого. Намерзнувшись за день на ветру, поймав десяток-другой окунишек и просверлив во льду столько же лунок, приходишь уже в сумерки в желанное тепло. За окном продолжает свистеть ветер, а здесь, в просторных комнатах, тихо, уютно, спокойно. Потрескивают нагревающиеся трубы водяного отопления, ходит по комнатам на трех лапах молодой кот Кузя. Хозяин курит перед печкой папиросу и, подкладывая в огонь совок за совком, разговаривает с котом:
— Что, брат, подладил тебе Сомов лапу? Так-то. Скажи еще спасибо, шкуру не содрали. Сиди теперь на группе.
Кот, сделавшийся по причине инвалидства — как и большинство людей в его положении — грузным, дородным, мурлычет, трется о ногу Петухова, блаженствует. Нынче осенью заведующий базой (такой же сторож, как и Петухов, только на нем числится весь инвентарь — лодки, весла, кровати) Иван Трофимович Сомов обнаружил неподалеку от сарая, в болотце, следы норки. Он живо настроил капкан, и через день «норка» попалась — это был кот Кузя. Кузя сидел в капкане грустный, мелко дрожал, и ласковая кошачья смерть уже поглаживала его по шерстке, когда Петухов освободил горемыку. Перебитая лапка у кота отсохла, больное место зажило, но каким чутьем понял Кузя, кто является виновником его инвалидства, остается, по словам Петухова, «тайной, покрытой мраком». И в те четыре дня, когда Сомов дежурит, подменяя Петухова, кот сидит где-нибудь за занавеской на печи, забившись в угол, или, голодный, весь день слоняется на улице. Вечером Кузя появляется на перильцах сходен, поджидает возвращающихся рыбаков. Те гладят кота по спине и одаривают мелкой, иногда вовсе не лишней рыбешкой.
Петухов, хорошенько раскочегарив печь, ставит на красную плиту кастрюли с водой — для ухи себе и на похлебку собаке. Ерши и окуни, что не успели как следует замерзнуть, начинают биться, стучать о стенки рыбацкого ящика. Хозяин вываливает их в тазик с водой, моет для порядку от слизи, складывает в чашку.
— Воюйте теперь, — говорит он всем этим Федорам Иванычам и Ильям Петровичам, — разевайте хайло. Это не по селектору нам, грешным, «давай-давай!» орать.
Далее идет нехитрое дело с последовательной засыпкой в кипяток начищенного мелко нарезанного картофеля, соли, поименованной начальством рыбы, лаврового листа… Петухов бросает в другую кастрюлю какие-то сухари, остатки пирогов с прошлых наездов рыболовов и ставит похлебку на порог — остудить для Шарика. Наливает ухи в тарелку, обстоятельно, со вкусом хлебает сначала бульон, потом ест заранее вынутую остыть и подсохнуть на тарелке рыбешку и запускает к своей кастрюле Шарика. Аппетит Шарика, вместительность его желудка — неразрешимая загадка для Петухова, он каждый раз завороженно смотрит, как ест собака, и не перестает удивляться. Несмотря на свой невзрачный вид, пес жрет очень много. Полуведерную кастрюлю сухарей с водой он не только съедает, но вылизывает дочиста и садится, вопросительно глядит на хозяина.
— Шарка, — выходит из задумчивости Петухов, — ты ведь треснешь, а? Тебя убить легче, чем прокормить. Мы впятером эту кастрюлю ухи съесть не можем, а ты один огрел. — Петухов опасливо щупает плотное, как туго накаченная автомобильная шина, брюхо собаки и почему-то решает дать псу еще кусок хлеба — в треть буханки. Тот уминает и этот хлеб, смирненько садится у порога и, высунув набок язык и часто дыша, умильно и кротко смотрит на хозяина. — Собака хорошая, порода, наверное, плохая, — решает Петухов и выпускает пса на улицу. Он запирает на крючок дверь и за телевизором или газетой коротает остаток вечера.
И наступает ночь. Тихая — с тем же гулко хрумкающим потрескиванием батарей по комнатам, с царапанием ветки дерева об оконную раму — словно просится и она от ветра в тепло. И тишина… Неправдоподобная, невероятная, невозможная тишина. И сладкий сон. И обязательно под утро приснится такое, чего никогда не приснится дома, в привычной своей постели, что не состоялось, не удалось когда-то в жизни, чем побаливает время от времени душа. Но надо же где-то и этому, несостоявшемуся однажды присниться, проявиться, найти выход. И когда там, во сне, встретившись с ней, в ласках и поцелуях, которые кажутся во сто раз слаще, чем наяву, вы дойдете до точки, до того, что не получилось в жизни, обязательно в этот счастливый миг наплывает откуда-то извне сквозь сон: «Вставай, хорош дрыхнуть!» И, словно понимая, что со своей побудкой влез он не совсем вовремя, Петухов добавляет: «Сам велел…»
Сам велел разрушить свой неповторимый сон!
Сам велел разрушить свое такое близкое счастье — даже тут, во сне!
Затем пойдут своим чередом утренние неторопливые сборы, долгое, «про запас», питье чая, хруст снега под ногами на дворе и долгая ходьба по льду до вчерашних лунок. И сладкое пиршество поклевок, вытаскиваний, сходов, громких, всерьез переживаний по этому поводу на могучем непечатном русском языке. И легкие укусы в сердце при воспоминании о том, что было во сне.
Весной совсем по-другому на базе. Где-нибудь с середины марта наезжают с ночевой рыбаки из Свердловска, Северска, Уфалея. Нагрянет в воскресенье начальство, иногда даже сам директор. Начинается вселение в дожидающиеся своего часа комнаты, перезвон посуды, нескончаемый гомон до двух-трех часов ночи.
Тем, у кого расстроены нервы, в эту пору на базу лучше не приезжать. Так думалось мне, когда, сварив в очередь на газовой плите ухи, поужинав, мы, пятеро рыбаков, пытались заснуть в маленькой комнатушке. За стеной, где расположились свердловчане, слышались голоса спорщиков, включался на полную громкость магнитофон с одной-единственной, не раз за вечер перевернутой кассетой, хлопала так, что дрожала тонкая стенка, дверь, кто-то самодовольно рассказывал, как они на заводе сделали реализацию и получили премию. Я индуктивно чувствовал, как, затаившись, замерев под одеялами, пытаются и не могут заснуть мои товарищи — трое пенсионеров и один мой тридцатилетний сверстник, и все думал про это древнее занятие — рыбалку. О том, как поколениями передавалось искусство ловли, способы, виды снастей. О том, насколько серьезным бывает это «помешательство» — на крючках, лесках, мормышках и блеснах. Деды наши шутя налавливали за зорьку крупчаточный мешок лещей, язей, голавлей. Щуку за рыбу не считали… На этих людей, что шумели за стеной, не следовало бы обижаться. В последнее время было почти модным — как поветрие пошло — на неделе заготовить малинку, запастись блеснами и в субботу оравой выехать на озеро. Эти люди за стеной были здесь случайными и не имели сколь-нибудь серьезного отношения к рыбалке. Она превратилась для них в место, где можно было поговорить, согнать нервное напряжение, «спустить пары», чтобы завтра вновь впрячься в производство. Но какое терпение нужно было, чтобы слушать этот бесконечный треп, выяснение отношений, синтетическую, электронную, чуждую обстановке, музыку и всегда неожиданное, как удар по голове, хлопанье дверью? В час ночи, не выдержав, я оделся, сунул ноги в валенки и бежал на улицу.
И пройдя десятка два шагов от базы — так, чтобы, наконец, стихнул позади звук шабаша, я увидел ясное, чистое небо над собой, луну и звезды и остановился, пораженный. Красота была… неописуемая! Было светло — от звезд, от чистого снега, от тонкого нарождающегося месяца. У льда, на опрокинутой лодке сидели Кузя, Шарик и Петухов.
— Что, несладко там пришлось? — Петухов подвинулся, давая мне место. — А мне тут с ними неделями — каково? Видишь: то, да потому — опять до утра будут шалманить. До того другой раз надоедят — лихо сделается. Вот этаких не люблю больно — видел, большой такой, с брюхом — все прогресс, достижения на языке. А сам с каплями, да с пилюлями не расстается. Я этого-то, пузатого, спрашиваю: когда, мол, ты последний раз лопатку или топор в руки брал? Обижается… А здоровье — вот оно: топор, коса, лопата.
— Красота-то какая тут у вас. Благодать! — Мне не хотелось думать о тех, кто остался на базе.
Я долго еще бродил по льду, подходя к ночующим в палатках рыбакам. Кто-то ловил редких чебачков, кто-то спал, забыв погасить керосиновую лампу. И тихая благодать светлой осенней ночи успокоила меня. На базе все уже уснули. Стоял могучий на все лады храп — с посвистами, переливами и всхлипываниями, с испуганным замолканием и причмокиваниями. Не зажигая свет, я пробрался к своим, залез под одеяло и почти сразу уснул. И ничего-ничегошеньки не приснилось мне в тот раз.
По последнему льду
— Лизавета меня, Лизавета, голубушка, седни утром ногой толкнула: «Айда, Христа ради съезди. К Мишке Лаптеву сходи, он всю зиму рыбалит, к Егору Бетину — пусть возьмут с собой. Как-нибудь, Никиша, поезжай. Грудь давит, душит, смерть как ушицы хочу похлебать, может, и не доведется боле». — Дед Никита вроде бы как сам с собой говорил позади мужиков, спешивших поскорей выпростаться на лед из тесной коробки крытого кузова леспромхозовского МАЗа. — Уж я для Лизаветы моей, голубушки, полдесятка ельцов все равно поймаю.
Весной, в конце марта месяца, чуть только посильней пригрело солнце и талая вода просочилась сквозь лед, в подпоре речки Куказар, в водохранилище, стал хорошо клевать елец. Сначала его ловили двое-трое постоянно обитавшихся там зимой рыбаков, затем кто-то из жен счастливцев не утерпел, похвалился в городишке, и вот теперь, в воскресный день, сюда валом валил народ. Леспромхозовский МАЗ был уже третьей машиной — на льду одалбливали старые лунки и сверлили свежие больше полусотни людей. На берегу, кроме машин, стояло несколько мотоциклов с колясками, и по тропинке из леса шли рыбаки, приехавшие автобусом.
— Ну, дед, сегодня здесь такой базар, вряд ли тебе чего достанется.
— А мне много и не надо. — Дед Никита, наконец, гремя старым облезлым ящиком, слез по железному трапу из кузова и поплелся на лед. — На ушку с десяточек — и поеду. Больше не надо.
Дед Никита кое-как собрал коловорот, закрутил им, но лед поддавался плохо: резцы безнадежно затупились.
— Просверлить тебе? — Михаил Лаптев, сосед деда Никиты, подошел к старику.
— Давай, милый, когда так. У тебя ловчей получится.
Дело пошло лучше. Шнековым коловоротом Михаила лед быстро выбрасывало наверх. Скоро в лунке глухо ухнуло, наверх вместе с крошевом льда ходом пошла вода. Дед Никита, впопыхах забыв поблагодарить соседа, скорей схватил шабалу — вычерпывать из лунки лед.
— Лизавета моя… Лизавета-ягодка, — бормотал старик.
Остальные рыбаки уже попробивали лунки и замерли, согнувшись над удочками. Светало по-весеннему яростно, быстро, мороз на рассвете крепчал.
— Ну и что дальше, дед Никита?
— А ничего. Куда денешься — пошел. Есть-то надо. Четверо нас осталось с одной баушкой. Я, значит, самый старший, восемь годов исполнилось. Идешь по нему, по льду-то, а он уж водой взялся — как подушка под тобой. А чебак клевал… По фунту каждый.
— Ну уж?..
— Ну, по полфунта, какая разница? Не себе. Ведерко вечером принесешь, сменяешь на яйца, муки кто-нибудь сыпанет — все вперед. Да… С утра-то, говорю, подморозило, хорошо прошел, а назад — хоть матушку-репку пой. Где ползком, где как. За день вовсе растаяло. Всяко и хорошо. Иду — нет бы, значит, молитву какую лишний раз сотворить, соображаю, кому чашку отнести, кому две. Надо бы себе хоть на шербу оставить — баушке охота. Там-то, поди, не нальют. Ладно, думаю, баушка, может, не помрет до завтра, еще схожу, поймаю. Баушке-то. Подхожу, а ветром лед от берега отташило — вода. Опять задача. Если кричать кого, чтобы перевезли — рыбу отдавать неохота, жалко — голодные останемся.
— О, ерш попал. Подъершик.
— А у меня только он и долбит. Всего трех яльчиков выудил. Голимый ерш.
— Дед Никита, а у тебя как?
— Ничо. Поклевывает.
— Штук пяток есть?
— Да поболе уж. С десяток, пожалуй.
Снова тишина и сосредоточенная ловля.
— Ну и что, дед Никита, как выбрался-то?
— Да уж так. С молитвой. Как Иисус Христос — по волнам.
— Нет, правда?
— Говорю, четверо на мне осталось — как хочешь, так и выбирайся. Не пропадать же. Только вот ухи баушке все равно не пришлось похлебать. На другой день лед вовсе разбивать начало. Может, к лучшему, а то бы так и рыбачил, пока не утонул. Бог-то — не Иван Прохорыч.
— Надо же: малинку забыл. Все как есть с вечера собрал, а малинку на подоконнике оставил.
На горе, в ельнике, послышался стрекот мотоцикла, затем мотор заглушили. И в тишине из леса простодушный голос спросил: «Ну что, мужики, клюет?»
Тишина. Вопрос, с точки зрения истинной рыбацкой этики, был настолько откровенно бестактным, что никто из сидящих на льду людей не счел нужным отвечать вопрошавшему. С горы, гремя ведром, теряя по дороге наломанные сучья, очень сложно кувыркаясь и пытаясь задержать свое падение, спустился некто бородатый, розовощекий в шапке из искусственного меха и телогрейке.
— Мужики, — сказал он, подходя к рыбакам, как будто хотел после своего обращения держать короткую, но выразительную речь. — Где тут можно сесть?
Рыбаки снова, покоробленные такой выпирающей на поверхность простотой, промолчали.
— Первый раз, что ли? — не выдержал тягостного молчания один из рыбаков. — Сверли лунку да садись.
— Первый! — радостно ответствовал новичок. Он, наверное, так бы и стоял до вечера, не решаясь сесть, если бы не подсказали. Он тут же, у себя под ногами, разгреб снег и с плеча начал садить в лед ломом.
— Ты, парень, осторожней, там лед свежий. На погреба оттуда брали.
— Ничего, замерзло поди, пусть долбит.
— Едаким только там и долбить.
— У тебя чо жа, коловорота нету? Всю рыбу перепугаешь.
— Нету! — радостно ответил новичок.
— Мужики, дайте ему кто-нибудь, он ведь так весь компот испортит.
— Ну и дай свой, ты ближе всех сидишь.
— У меня резцы победитовые. Сломает.
— А говорят, на заводе твердого сплава не хватает.
«Ух, ух!» — разносилось по окрестности. Клев на время прекратился.
— Ты скажи, мил человек, — безответственно, из толпы, голос и не рассчитывал на ответ, — где таких делают?
Новичок молчком все долбил лед. Он разогрелся, скинул телогрейку. Наконец, за мгновение до того, как мужики решились бы встать и прогнать парня, тот бросил ломик и принялся выгребать лед из лунки. Столовой ложкой.
— Вот ремок-то, — отозвался-таки на действия нетулики кто-то из мужиков. — Я еще, кровно, едаких не видел.
— Голимый ерш. Я в третьем годе еще тоже на Уфе ерша рыбачил, так тот по ладошке был. Ташшишь его, ташшишь.
— Покуришь да опять ташшишь.
— Смейся. У меня вот хоть бы один яльчик долбанул. Голимый ерш. Перейти бы, да сверлить неохота, перетаскиваться. Это зачем же так?
— Там прокурор вчера рыбачил, — вспомнил кто-то. — Вот елец и ушел. А ершу, ему что сделается?
— Где моя лунка?! — На льду появилось новое лицо. Лицо это было молодое, нагловатое, с претензией. — Где моя лунка, спрашиваю? Я позавчера на ней рыбачил.
— Твоя лунка, — голос отвечавшего был садистски сладострастен, — твоя лунка дома на печке осталась.
— Я спрашиваю, кто мою лунку занял? Ага, вот она. И окурки мои — я «Приму» курю.
— Тут половина «Приму» курит. На ней, на лунке, не было написано, чья она, вот и занял мужик.
— Слезай, говорю! — Молодое лицо наступало всерьез. — Я тут пол-отпуска рыбачу!
— Я вот сейчас встану, возьму коловорот да по бестолковке твоей брякну разок. По умной. Сразу найдешь свою лунку.
— А напрасно ты, парень, сюда приехал, — авторитетно, не терпя возражений, сказал кто-то. — Муж в дверь, а жена — в Тверь. Это нам со своим мочалом ладно тут зимогорить, а тебе рано.
— Мое дело, — отвечало лицо, рассверливая новую лунку.
— Твое, конечно, — вроде бы как по-доброму продолжал прежний коварный голос. — А только я в твои годы… Мало ли?
— Моя — другое дело. Я на свою надеюсь.
— Надеяться, — снова сладострастно смакуя мстительное чувство, назидательно сказал знакомый голос, — надеяться можно только на мерина.
— И на русскую печку — никуда не денется.
— Что это вчера Мишка Шапошников — про какую бабу рассказывал, — как бы на другую совсем тему послышалось с дальнего конца сборища. — Тоже с мужиком в отпуск приехала…
— Что, опять, озорник, балуется?
— А что ему? Живет один, межеумочком, не изробленай…
— Да отвяжитесь вы! — Молодое нагловатое лицо уже не выглядело таким решительным, как прежде, занервничало. — Порыбачить спокойно не дадут…
— Рыбачь, не жалко. А там кто-нибудь тоже удочку закидывает.
— Лизавета, голубушка моя, обрадуется…
— Голимый ерш, голимый ерш.
— Это разве рыба? Вот, бывало, раньше… Поедешь — с крупчаточным мешком, на три дня за язями… Хлеба нет, сваришь киселя горохового — ладно.
— Да вот, лет пяток еще назад… Приедешь — с водкой, с ба… Сетки поставишь, выпьешь… Сплаваем через часок, проверим, уху тройную сварим… Вот это называется романтика!
— Это называется браконьерством, — сказал официальный голос.
И всем стало неудобно, неловко. Словно каждый из рыбаков был уличен в названном грехе.
— Замерз, поди, дедушка? — разрядил тягостное молчание кто-то из рыбаков.
— Замерз. Руки не гнутся. В туалет уж сколь времени хочу сходить, а как? Хоть кого попросить ширинку расстегнуть.