— Это называется браконьерством, — сказал официальный голос.
И всем стало неудобно, неловко. Словно каждый из рыбаков был уличен в названном грехе.
— Замерз, поди, дедушка? — разрядил тягостное молчание кто-то из рыбаков.
— Замерз. Руки не гнутся. В туалет уж сколь времени хочу сходить, а как? Хоть кого попросить ширинку расстегнуть.
— Вон, сходи погрейся, — показали деду Никите на дымок немного поодаль от основной группы — там кто-то сидел с печкой.
— А если клюнет?
— Тебе же всего сначала полдесятка надо было? Ишь, разохотился.
— Дак… — Дед Никита и вправду нерешительно поднялся с ящика, пошел в сторону дымка. — Лизавета, голубушка…
— Голимый ерш, голимый ерш…
— Руки замерзли, — подходил на скрюченных старостью и холодом ногах дед Никита к рыбаку с печкой. — Смехота — руки не гнутся. Хоть, говорю, нанимай кого… — Он протянул руки к печке и закряхтел от удовольствия. — Вот красота-то. — Он отвернулся ненадолго в сторону со своими делами. И снова, подойдя к печке, протянул руки к огню. — Ну вот, полегче. Сразу на душе веселей стало. Славно поймал-то?
— Да неплохо. Вчера, правда, получше. А нынче килограмма два поймала за утро.
— Поймала?.. — Дед Никита выпрямился и попристальнее вгляделся в лицо рыбака. — Так, значит, ты — это… женчина?.. Он попятился назад, оглянулся на желтое пятно, что сделал минуту назад в виду рыбачки, и посеменил к мужикам. — Ребята, вы чо жа…
От хохота качнуло воду в лунках.
А народ все прибывал на лед. Подъехал еще один фургончик, из него, как из резинового, все лезли и лезли на лед люди.
От лунки новичка послышалось мычание. Он приспособился ловить на коленках и, глядя в прорубку, как подо льдом берет рыба насадку, подсекал, вытаскивал. Сейчас рядом с ним прыгал только что вытащенный елец, а сам рыбак не мог поднять ото льда голову.
— Ребята, так ведь этот-то, нетулика… примерз!
— Как примерз? — Рыбаки подняли голову.
— Бороду окунул в лунку, а потом — на лед. Ее и прихватило.
Двое рыбаков пошли к незадачливому рыбаку с пешнями.
— Ломком бы его находить сперва, чтобы ума маленько прибавилось, — предложил один. Он не спеша подошел сбоку к стоявшему на карачках рыболову и ловко, норовя прихватить побольше, отколупнул пешней глыбу льда с примерзшей бородой.
Рыбаки, как один, полегли от хохота.
— Нет, ребятешки, мне, конечно, не нужно, и дело не мое, только я в ваши годы еще не рыбачил. — Дед Никита чуточку отогрелся, ожил. — Тогда еще пальцы ловенькие были, так я все гармошкой баловался. Как заиграю, Лизавета, бывало…
С приездом новой партии народу — около семидесяти человек — стало тесно, лед опасно запотрескивал. Вода стала выступать из лунок.
— Это сколь же голов надо, чтобы каждому по три-четыре килограмма привезти? В килограмме около пятидесяти штук, в трех — полтораста, да умножить на… Много надо рыбы, ребятешки!
— Лизавета, моя голубушка… Ох и замерз! Вот ужо приеду, она у меня уж и печку истопила, ухи нахлебаемся, на печь залезем…
— Вот уж будет делов!
Вода снова полезла из лунок наружу.
— Нет уж, ребятешки, все. Отстряпались.
— Слушайте, а этот-то где? С бородой?
— А и вправду. Уж не утоп ли?
Несколько мужиков подошли к проруби.
— Едакую оказию прорубил. Как, ровно, рубахи полоскать собрался.
— Да ну, крикнул бы, поди. Возле мотика небось.
Но и возле мотоцикла рыбака-новичка никого не было. Рыбаки все подходили к проруби, лед затрещал.
— Что там такое, мужики? — послышался среди рыбаков голос. — Ну-ка, пропустите.
— Да вот он! — Кто-то обнаружил в толпе парня с бородой. Он, видно, ходил в лес за дровами и теперь пробивался с охапкой хвороста к своей лунке. — А мы думали, ты утонул…
Ловили до сумерек, домой ехали уже затемно.
— А дед-то Никита до чего дорыбачился: пошел греться, а яшшик к заднице примерз. Сам уж ничего не чует. Вертается обратно: «Ребятешки, чо мудряетесь, отдайте яшшик…»
— Ну, кажись, приехали. Ох, спина-то… Дед Никита, живой? Эй, мужики, толкните его, заколел старик.
— Лизавета, голубушка, ягодка моя…
Ночные бдения
Когда я собирался поступать в институт, родители отсоветовали мне селиться в общежитии: не будет возможности заниматься. Я снял комнату в «частном секторе» — небольшом домике на окраине. Хозяин — я вскоре стал называть его просто дядей Петей — жил пока один, жена уехала в гости к дочери, так что заниматься мне действительно никто не мешал. Но вот по ночам…
— Женя, ты спишь? — раздается в темноте голос дяди Пети. — Если спишь, то скажи, я не буду тебя беспокоить.
— Не сплю.
— Тогда ответь мне на такой вопрос: есть я или меня уже больше нет?
— Есть.
— Так. Сейчас проверим. — Дядя Петя решительно поднимается с кровати, включает свет, подходит к тумбочке. Он достает из нее помятый лист бумаги и подает мне. — Письмо от дочки. Прошу тебя: прочитай и сделай вывод.
Я беру письмо и, едва привыкнув к свету, читаю.
«Здравствуй, дорогая мама. В первых строках своего письма сообщаю, что у нас все нормально, ребятишки не болеют, живем хорошо, погода тоже стоит хорошая. Мама, в том месте, где ты пишешь про деньги, я разобрать не смогла и потому решила на всякий случай пока их не высылать. Мама…»
— Вот видишь, — перебивает меня дядя Петя, — все «мама», да «мама». Хоть бы в одном месте было сказано «папа»! И сын тоже — зачем ни придет — все к матери. Со мной — ни слова. Я сейчас лежу, так на меня даже сомнение нашло: есть я или меня уже нет боле? Чудно стало. Дай, думаю, Женьку спрошу, он парень грамотный. А, Жень? Пощупай, пожалуйста: есть?
Я дотрагиваюсь до плеча дяди Пети и говорю: «Есть».
— Ну, слава богу, — горько усмехается тот, гасит свет и уже в постели прибавляет: — Как снова народился.
Ворочается, вздыхает, и я вновь слышу:
— Женя, ты спишь? Если спишь, то…
— Сплю.
— Ну, ладно, спи. А мне не спится. Все думаю.
— О чем? — Я, кажется, начинаю раздражаться.
— Вот умру, что там есть буду? Ты не знаешь, чем покойники по ночам питаются?
Мы хохочем, и, немного успокоившись, я прошу:
— Дядя Петя, давайте спать: с утра заниматься надо. А то не поступить.
— Поступишь! — успокаивает меня дядя Петя. — Вот мне, старому, нечего и соваться. Айда, скажут, проваливай, пока цел.
Дядя Петя немного молчит и, наконец, изрекает:
— Жизнь прошла, Женька, мимо, как почтальон с конвертом.
— Непонятно.
— Чего тебе непонятно? Ты домой с занятий приходишь, зачем в почтовый ящик заглядываешь?
— Письмо жду… от родителей.
— От родителей ты на днях получил. Но все равно. Ты — дождешься. А я вот всю жизнь его выглядываю: вон идет в фуражке с козырьком… И все — мимо.
Лежу, вспоминаю ее, жизнь свою — от начала и до конца — и нахожу, что все почти — зазря. Робить еще вот таким парнишкой начал. Отец мой в карьере зимой наладился известку обжигать. Нагрузит мне, бывало, полный сидор, поможет на спину взвалить и — понесся… хвост затресся. Сколько мои ноженьки прошли, не всякое колесо столько проехало. К возу сзади прицепишься за петлю — тебя, глядишь, за это хлыстиком оплетут. Идешь и думаешь: «За что? Или я, парнишка, лошадь у тебя измаю?» А отец из вырученных денег оставит матери сколь-нибудь на пропитание, остальные пропьет! Мне и на пряник не перепадает!
Раз перед пасхой пошел я в Шуранку — там народ богато жил. Стал через ручей переправляться, оступился, известку подмочил. Спину зажгло, а мешок бросить жалко. Иду — кругом весна, цветочки, пичужки поют, ветер теплый гуляет, а у меня сзади спину поджаривает. Так мне обидно стало: за что маюсь?
Продал известку, вернулся домой, подаю отцу деньги. Он, как всегда, оставляет матери на пропитание, остальные — в карман! Я к нему и приступил: «Тять, где справедливость?»
Он молчком сходил во двор, не поленился, принес витень, подает мне: «Отмерь от кнутовища две четверти». Я отмерил. «Вот отсюда, — говорит, — и дальше справедливость пошла». Да как начал мне вкладывать! «Робь, — говорит, — знай! Родился на свет — жить охота?» — «Охота!» — кричу. «Ну, а раз охота, работай! Да еще спасибо скажи, что ни о чем думать не надо». — И, знай, вкладывает!
Помолчали немного, потом опять.
— Жень, ты спишь?
— Нет.
— А чего, тоже не спится?
— Слушаю.
— А-а. Я говорю, зачем было тогда кнутом? За что? Сказал бы — я так понял. Так всю жизнь робил, не рассуждал, раз батя не велел, а теперь задумался: к чему? К чему, например, надо было дом этот ставить? Кряхтеть, надрываться? Чтобы теперь в нем вдвоем с бабкой в прятки играть? Да ладно бы вдвоем, а то она как уедет к дочери… Выйдешь на середину комнаты: ого-го! — только эхо по углам раздается! Один, как перст…
Дядя Петя некоторое время лежит молча, обиженно дышит и заключает:
— Вот и выходит, Женька, что труды мои были ни к чему, дети про меня забыли, а почтальон…
— Не надо так отчаиваться. Все еще образуется, — лишь бы что-то сказать, успокаиваю я дядю Петю.
— Эх, Женька! У меня на работе товарища проводили на пенсию, а он через две недели помер. Все строился: баню свою, избушку в саду поставил — жить собирался. Придешь к нему — он что-нибудь делает, напевает: «Не надо печалиться, вся жизнь впереди». Так и я — прособирался. Ладно, спим.
Жень, — слышу я напоследок, — а он придет ко мне, почтальон-то, или мне его не ждать боле?
— Придет, — отвечаю я сквозь сон.
Когда я возвращаюсь с экзамена, дядя Петя, наклонившись над плитой, что-то перемешивает в сковородке.
— Сдал? — интересуется он.
— Вроде сдал.
Дядя Петя достает из шкафа чистые тарелки, вытирает каждую полотенцем.
— Может, подогреть?
— Что?
— Тарелки. Англичане подогревают.
— Мы же не англичане.
Обед действительно хорош: под жареной молодой картошкой оказался срезанный пласт мяса. Кушанье было приправлено острым соусом, обложено свежими помидорами.
— Вкусно, — хвалю я.
К нам приходят соседи: Иван Николаевич Пильщиков и Егор Степанович Мякишев, оба шоферы. Налаживается неторопливая беседа, а потом смачная игра в карты. Она сопровождается такими бесцеремонными подковырками, какие могут позволить себе только давно знакомые люди. Больше всего достается хозяину. За его простодушие. Но снова интересно: почему именно к простодушному-то всех и тянет, у него собираются? Не забывают и про меня.
— Евгений, ты почему с нами в карты не садишься играть?
— Не умею.
— Так мы тебя научим.
— Повременю.
— Ну, какой ты парень: вино не пьешь, в карты не играешь, к девкам не бегаешь.
— Ему некогда, — заступается за меня дядя Петя. — Выучится — тогда наверстает.
— С образованием, конечно, поспособнее, — соглашается степенный Егор Степанович.
— Женя, — это Пильщиков, — а ты какую науку собрался изучать?
— Русский язык.
— Понятно. А вот я тебе один вопрос отвлеченный задам — ответишь или нет?
— Попробую.
— Скажи, рак — рыба или нет?
— Нет, не рыба.
— А почему? — хором спрашивают все трое.
— Потому что ползает.
— Ползают не только раки, — мягко возражает Егор Степанович.
— Ну… не плавает.
— Как не плавает? Камень над ним пошевелишь — плывет!
Я ворошу в голове сведения по зоологии, но никак не могу вспомнить отряд.
Партнеры заканчивают игру, встают, начинают собираться.
— Ну, что, Женя, вспомнил про рака? — спрашивают на пороге.
— Членистоногое.
— Какое?!
— Членистоногое.
— Здорово! — подавленно восхищаются мужики, но усомниться не решаются. — Вот что значит грамота. Ладно, прощайте.
— А что, дед, бабка твоя, поди, замуж вышла?
— Пускай. Мне же лучше.
— Почему?
— Потому. Во-первых, не ворчит никто, во-вторых, какой от нее толк? Говорить — все переговорено. Я ей, например, возьмусь что-нибудь толковать, через полчаса спрашиваю: «Ты что по этому поводу думаешь?» — «То же самое, что и ты». Я начинаю догадываться, что она меня вовсе не слушала, и строго спрашиваю: «Повтори, что я рассказывал». — «Вот, — отвечает, — дожил! Что говорил — не помнит!»
Дядя Петя провожает товарищей до ворот, возвращается, закрывает дверь.
— Ну что, спать? Спать.
Мы расправляем постели, забираемся под одеяла.
— Жень, а ты сам это выдумал или они правда членистоногие?
— Правда. Не такой уж это важный вопрос, чтобы из-за него голову ломать.
— Может, и так. А если глубоко задуматься, то можно и голову нарушить. Хм… Членистоногие… Надо же выдумать. Ты, Женя, в другой раз смелее отвечай. Не бойся иногда и про такие пустяки задумываться. Ничего ей, твоей голове, не сделается. Маленько надо.
— Надо, — засыпая, соглашаюсь я.
Я уже успеваю заснуть, как вздрагиваю от того, что меня кто-то легонько трясет.
— Жень, — слышу сквозь сон, — я думал, ты не спишь, потому и пришел. Лежу как чурбак с незакрытыми глазами. Ты никогда чурбаков с незакрытыми глазами не видел?
— Нет. — Мне, кажется, уже не до смеха.
— Тогда я первый. Я, знаешь, что тебя хочу спросить? Сегодня какое число?
— Семнадцатое.
— Значит, все правильно.
— Что правильно?
— День рождения мне сегодня. Пировать надо было.
— Правда?
— Правда.
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Что же вы раньше молчали?
— Забыл. Сам забыл.
— И… никто?
— Никто. Обидно, Женька. К соседу, бывало, приду, к Пильщикову, в праздник, а он при тебе возьмется нарочно открытки перебирать, к шкафу их прилепляет. А мне — ничего. Ни письма, ни грамотки.
— Надо было хоть мне сказать. Все-таки праздник.
— Какой там праздник, Женька! Вот если бы мне сегодня семнадцать стало… Тут реветь надо, а не радоваться. Ведь пятьдесят девять лет! А спроси — шибко и вспомнить нечего. Все ждал от жизни чего-то. И дождался. Пятьдесят девять стукнуло. Ладно, ложимся. Правда, спать будем.
И уже на сон грядущий слышу последнее:
— Пили-ели, веселились, подсчитали — прослезились.
В пять утра дядю Петю начинает, по его собственным словам, к и д а т ь. То есть от кашля складывать пополам и бросать по кровати.
— Курить надо меньше, — не удерживаюсь я от совета. — Тем более что легкое простреленное.
— Может, ты скажешь, что и водку пить вредно?
— Не знаю, — не желаю я быть несправедливым. — Только курить вам не надо.
— А я сам, Женя, знаю, что не надо, только боюсь бросить. Мы в детстве, бывало, купаемся на пруду у запоров, достанем со дна котелок ржавый, положим на берег сушить. А он через полчаса весь рассыплется. Так и я: перестану курить и — как ржавый котелок…
Я не спорю, слушаю, как дядя Петя собирается и уходит на работу. Седьмой час утра. В открытое окно вместе с дуновением ветра влетает птичье щебетание, в утреннем воздухе слышны далекие и близкие звонки трамваев. Город…
Я встаю, выхожу в сад. Высокий, на одном вкопанном в землю чурбане стол приспособлен, чтобы пить чай стоя. Под яблоней невесть для чего крутящееся кресло. И дорожки, посыпанные песком, обведены белыми камушками. Чисто, опрятно — старики дело знают.
Я вспоминаю ночь — сегодняшнюю, предыдущую… С жильем мне повезло. Только голова болит. О том, чтобы сесть за книги, не может быть и речи.
«Голова, — сказал бы на это дядя Петя. — Где они себе эту голову испортили? На войне? Таблеток надо. Березовых».
— Дядя Петя, — сказал я, расстилая постель, — сегодня не надо никаких разговоров, спим сразу. Завтра экзамен. Договорились?
— Договорились.
— Железно?
— Деревянно.
Уже укладываясь, дядя Петя как бы про себя заметил:
— Дождик, наверное, будет — рука заныла раненая. А может, и не будет.
— Спокойной ночи, — говорю я.
— Спокойной ночи, — отвечает дядя Петя и выключает свет.
Минут через пяток я слышу бормотание с его стороны.
— Что?
— Спокойной, мол, ночи, приятного сна.
Еще несколько минут тишины и снова:
— Желаю увидеть осла и козла. Рифму долго не мог подобрать, а то бы сразу сказал.
Бьют часы. Небольшая пауза — и снова:
— Ты сколь насчитал?
— Одиннадцать.
— И я одиннадцать. Значит, правильно.
Дядя Петя, кажется, надежно замолкает, а я, как нарочно, уснуть не могу. Вспоминаю дом свой, городишко, речку. Каждую тропинку, как наяву, прохожу на сон грядущий. Товарищей своих вспоминаю… Уже начал забываться, как услыхал:
— Жень, а ты целоваться умеешь?
Подушка у меня под щекой сделалась горячей, но я ответил твердо:
— Нет, не умею.
— Вот и я тоже до тридцати лет с девками не водился. Война! Стали в армию забирать, меня соседка Катя — восемнадцать лет! — пришла на вокзал проводить. «Поцелуй, говорит, на прощанье». Ну, я нагнулся и в щеку ее… как мертвого покойника… А у тебя, поди, уж захтепа есть?
— Есть.
— И карточка с собой?
— Да.
— Покажи. — Дядя Петя мигом включает свет, подсаживается ко мне на постель, замирает в ожидании. Я достаю из пиджака блокнот, показываю фото.
— Как звать?
— Иринка.
— Гм. Красивая. Ишь ты. Они, поди, ненадежные, красивые-то?
— Моя вроде надежная.
— Ни разу не приснилась тут?
— Давайте не будем об этом?
— Понятно, снится… Снова заныла.
— Рука?
— Она. Хоть отрубай ее на ночь — опять покою не даст. Но ты спи. Я мешать не буду.
И снова я просыпаюсь от света, но не яркого, а весьма слабого. Дядя Петя стоит перед зеркалом и примеривает желтую хлопчатобумажную рубашку. Обновка явно не его размера, между шеей и воротом могут свободно войти два пальца. Но дядя Петя пытается уладить дело курортным, не в тон, галстуком.