На детей ума не хватало, а чтобы глазки на перроне строить, на это и время находилось. Один раз задержалась на работе, другой, третий, я значения не придал. Потом как-то решил проверить. Позвонил. Она, говорят, на сегодня подменилась. Приходит она домой, я ей прямо и сказал: «Где же ты, моя хорошая, гуляла?» — «Да, — говорит, — в поселок ездила, туда платки мохеровые привозили».
Поверил не поверил, а жить надо. Отлучки ее продолжаются, но на каждую теперь алиби заготовлено. А тут как-то Мишку Драчева в городе встретил, он с Севера домой ехал. Я его на вокзал проводил. Сидим на перроне, тут еще двое осмотрщиков отдыхают. Гляжу, моя Люська выбегает проходящий встречать. Хотел я Мишку к ней подвести, познакомить, но он меня опередил. «Вот, — говорит, — бабенка-то знатная», А осмотрщик один, постарше, никто его и не спрашивал, возьми и вылези: «Баба хорошая, ленивый только у ней не был». Я виду не подаю, хотя самого затрясло. «Как?» — спрашиваю. «Да так, — снова говорит старший. — Мужик у нее так себе, названье одно. Она с ревизорами крутит».
Как я не убил тогда этого осмотрщика. «Прощай, — говорю, — Миша, я спешу». Не помню, как домой прибежал, хотел сначала застрелиться. А потом остыл маленько — ну уж нет, думаю, не выйдет. Убью, заразу! Гляжу, является моя радость. Я уж вовсе остыл к тому времени, перегорело. И сделал я такой дипломатический ход. «Сходи, — говорю, — Люся, в кино, шибко интересное сегодня. «Развод по-итальянски». Она — с радостью: любила по кино шляться. Подвела брови, подкрасилась — пошла. Я собрал ее вещи, вытащил на улицу, ворота на засов закрыл. Пришла, постучала, поняла в чем дело. Развод по-итальянски. Гляжу, тащит чемоданчишко, согнулась вся, набок ее перекосило. Жалко ее стало. Уехала, больше я ее ни разу не видел.
Живу дальше, один, межеумком, в своей избе. Не скажу, чтобы весело: хвалить горе — чтоб не плакать.
Правда, зацепила меня одна студенточка за живое. Приехала на завод на практику, поселилась в общежитии. Я как раз корешей в общежитие пришел проведать, но их дома Не оказалось. Решил обождать немного в красном уголке, телевизор поглядеть. Вижу, в комнате затемнено, и сидит в ней девчушка в красном свитерке. Кудрявая, черненькая, губы яркие и вокруг глаз темно. Как почувствовал я тогда — что-то случится. Оробел сначала, не знаю, как подступиться.
— Пойдем, — она вдруг сама говорит, — ко мне. Вы должны все понять.
Я еще ничего не понимаю, но иду. Заходим, у нее чистенько так, как и должно быть у девчонок, я застеснялся немного. Нет, думаю, не туда попал. Надо сразу сказать, что я за птица и чего мне в конечном счете надо. Уходи, пока не натворил делов. Набрал воздуха, решился.
— Девочка… — говорю. И руки растопырил, чтобы сказать, кто я есть.
— Закрой дверь на ключ.
Меня это слегка покоробило, но от дальнейших объяснений удержало. Запер дверь, гляжу, что будет дальше.
— Садись, — говорит. И на кровать рядом с собой показывает. Достает из тумбочки три общих тетради. — Послушай. Я тебе стихи почитаю.
Сажусь, слушаю. Даже возгордился — никогда мне стихи не читали. Сначала интересно было. Что-то такое:
Больше не помню, но вот это «Не откажите в коврике под дверью» меня сразило, я чуть не заревел, захлопал в ладоши. Она обрадовалась, давай дальше читать. Я сначала внимательно слушал, затем пошли какие-то переживания, тут уж я скис, но сижу, притворяюсь, что интересно, терплю. Ты, Сергей, случайно стихов не пишешь? Ну и молодец, я так и знал. Не пиши, ну их… Часа через полтора мне тошно стало. Невтерпеж. Хуже, чем тогда, в детстве, когда зеленью объедался. Уйти — ключу нее в кармане. «Отпусти, — говорю, — милая, зла не помня». — «Ничего, — отвечает, — еще немного осталось». И дальше читает. Думаю, если ключ у нее отнять — кричать будет, скандал… Прослушал я три ее тетрадки, встал, меня только что не качает. «Ну, — спрашиваю, — все? Можно идти?» А она радостная такая, сияет вся, гладит меня. «Зачем? — говорит. — Оставайся».
Поладили мы с ней. На сон грядущий еще подумал: «Знай, мол, наших — какую обротал».
Утром проснулся, не налюбуюсь на нее. Спит у меня на руке, плечико заголилось… Такая нежность к ней пробрала всего — уж не влюбился ли, думаю? Бывает утром такой момент, если первым проснешься, потянешься к женщине — так бы и заскулил, как пес. Вот уж воистину правда: до утра не оставайся — влюбишься. Обнял ее — хрупкая, каждая косточка в ней играет… Женюсь, думаю, пропади все пропадом. Потому что влюбился я не на шутку. Утром так прямо и сказал: «Согласен, — говорю, — и впредь стихи твои всю жизнь слушать».
Куда там! Холодный лед. Сколько ни ходил за ней потом, как ни обхаживал — цветы зимой доставал, дарил — ноль внимания.
Уехала — я с тоски в пьянку ударился, тут у меня первый запой случился. Чуть с работы не выгнали — разбирали, воспитывали. Но к этому делу поганому тянуться стал. Все поначалу казалось, что остановлюсь. Нет, с одной работы выгнали, с другой… Не так-то просто остановиться, когда покатишься. Не нами сказано: никто не был у вина наверху.
Тут дедушка умер. Похоронил его съездил, мать к себе позвал. Думаю, хоть пить перестану. Та послушалась, заколотила у избы окошки, приехала. Две недели ровно терпела городское житье. Ни родных, ни знакомых… Да я каждый день пьяный иль с похмелья — уехала обратно. Звала меня в деревню, да где там! Гордыня! Все, понимаешь, думал, смеяться надо мной будут: не сумел в городе прижиться. А кому нужно? Вспомнишь то время — еще можно было бы жизнь устроить. Вальку Лаптеву встретил однажды — ту, что на капусте-то обманул, вместо сапог подсунуть захотел. Разговорились: одна три года жила, мужик у нее на машине разбился, дом свой, скотина есть, ребятишек двое готовых… Жил бы с ней не тужил, головой повертывал. Нет, давали холст — показался толст. Думал, в городе кого-нибудь лучше найду, выберу. Искал…
Мать померла. Похоронил ее, дом продал — снова запил.
Живу один, бессонница, на гулянку трезвым идти неохота. К бабенке какой не так просто подойти стало — не первой молодости уж сделался. Так, не живешь — числишься. Чувствую, не выдержу, снова запью. Завербовался на три года на Север. Съездил, много денег привез — и опять в загул. Что потерял, что пропил — не знаю. Друзей в эту пору завелось, женщин… В деревню на трех такси хвастаться приехал. В одной машине шляпа, в другой — чемодан, в третьей — сам собственной персоной. Что творил — не хочу рассказывать, одно утешенье — мать-покойница ничего не видела, не знала.
Еду назад в поезде — отдельное купе взял, вспоминаю, что в деревне делал, думаю, как дальше жить. Грустно так сделалось, горько. «Вот и все, — думаю, — родных теперь никого не осталось, друзей… Где они, друзья-то? Провела меня жизнь не хуже, чем я тогда Валю с кочаном капусты». Попросил тогда проводничку — молоденькая, но некрасивая, серенькая такая: принеси, мол, бутылочку. Достал деньги — я их в капроновом мешке держал — сотенные, четвертные — смятые, как попало, — гляжу, а у девчонки глаза потемнели.
— Никогда, — говорит, — столько денег не видела.
Вот, думаю, соплячка, а туда же. И как это мне пришло в голову? Решил ради смеха эксперимент провести. Достал зажигалку — у меня газовая была, вынул сотенную, поджег.
— Ой, — кричит, — что вы делаете?
Что на меня тогда нашло?
— Можно, — говорю, — и потушить, если…
Она молчит, поняла все, но — ни с места.
— Ну, как хочешь. — От сотенной другую бумажку зажег. Молчит, не шелохнется. Только глаза потемнели. Я — третью, как кто другой за меня все делает. Неправда, думаю, все равно не выдержишь, милая моя, уж мне ли не знать вашего брата, злость тогда нашла, горечь, дай, думаю, до конца испытаю, что же это за существо такое — женщина? Вывалил я все, что было в капроновом мешке, весь ворох, да и поджег.
— Все, — кричу, — твое будет, если…
Многое, чего я знал раньше о женщине, сгорело тогда вместе с деньгами. Так много, что хоть жизнь снова начинай.
Прихлопнул я тогда мокрым полотенцем пепел — все, что от целого богатства осталось, смотрю на нее. Дрожит вся — вот-вот истерика начнется.
— А теперь, — говорю тихо так, — вот за такого — ни гроша за душой не осталось — пойдешь за меня замуж?
— Теперь пойду, — говорит…
Поженились мы с ней. Она с матерью жила. Та скупая была, все с дочки тянула — ни одеться, ни погулять девке.
Эх, светлые наши денечки, куда они пропали, сгинули? Все-таки было у меня, Сережа, счастье. Было. Жили мы с Надей душа в душу, выпивал я только по праздникам. Ей доверял совершенно, хоть и моложе была, и в рейс на несколько суток уходила, у меня пристяжных тоже не было. Вот только рожать ей врачи почему-то запрещали. А я сына хотел. Вроде старался и виду не показывать, а тосковал. Придем к кому в гости — я сразу к ребятишкам. Городки с ними строю в песочнице, в паровозики играю. И они ко мне льнут. А Надя видит все, замечает. Переживает. Ну и забеременела она. Тихая ходит, но тишина какая-то особая, с радостью, с гордостью. Ровно светится вся. То подведет к себе живот пощупать, как там сынок гуляет, то гладит меня подойдет, в глаза посмотрит…
Чем ближе срок, я все больше расстраиваюсь. Сижу в тот день в слесарке, все из рук валится. Мастер говорит: «Ступай, сбегай, узнай». Я — домой. Прихожу, а Надю-то уж в больницу на «скорой» увезли.
Я — в больницу… Бегу, а в голове ясно так, как никогда, и один вопрос: кто живой останется — Надя или ребенок? Как будто мне самому выбрать дозволили. Знаю, что не мне решать, не докторам даже, а вот лучше бы тогда я с работы не отпрашивался, и в больнице не появлялся, и вопроса этого не слышать, а заткнуть уши, убежать куда-нибудь в поле и ничего не отвечать.
Вот, Сергей, я бы у дурака не стал спрашивать, скажи, как бы ты поступил, если бы, не дай бог, довелось оказаться на моем месте? Что ответил? И Надю жалко — да чего там, я после нее ни на одну не взглянул, лучше мне не найти, да и искать не надо. И сына хотел, наследника, как же без сынка-то? И кто он будет, сын, если мать свою при родах погубит? Ответь же, кого бы ты выбрал? И сына ждал, и Надя-то меня больше жизни любила, если на такое сама пошла… Как не знаешь! Надю! Ее… Мать живой оставить…
Ладно, Сергей, извини. Надо же — слезы, как у маленького. Не могу больше сегодня. Не надо было, наверное, вообще ничего рассказывать. Расстроил только и тебя, и себя. Еще Вася увидит, что плачу. Он ведь все понимает уже, хоть и пять лет только. Сколько я с ним поначалу маялся: кормилицу пришлось искать, фрукты свежие, лекарства… Времени-то — заболтались мы с тобой. Надо идти парня кормить да спать укладывать — режим.
…Сергей, как ты думаешь, он потом, когда вырастет… спросит меня? За Надю, за мать свою? Стой, не говори ничего. Идет. Смотрит-то как, а, Сережа? Смотрит-то… Ишь, глаза-то… Мамкины».
Основной вопрос
Бобышев в тот день был «из ночи». Он только что вернулся с дежурства (Славка работал в чугунолитейном слесарем-ремонтником), поставил на плиту подогреть на малом газу остатки вчерашнего ужина и собирался гулять с собакой. Пальма, чистокровная сибирская лайка, от нетерпения юлила хвостом, мешала подцепить к ошейнику поводок, повизгивала. Бобышев потянул защелку, открыл дверь и чуть не столкнулся нос к носу с дядей Петей Ивановым — пенсионером, жившим в соседнем подъезде.
— Переодевайся, — немощно просипел дядя Петя. — Канализацию опять забило. Надо, Славка.
«Надо, так надо», — думал Славка, спускаясь с собакой во двор. Смена ему выпала нынче тяжелая: кто-то то ли нарочно, то ли машинально закрыл на выходной вентиля, и замерзшая за ночь вода разорвала батареи. Бобышеву и еще двум слесарям пришлось возиться с ними всю ночь. Славка настраивался с утра залезть в постель и как следует, всласть, выспаться, тем более, что жена с вечера ушла с детьми к теще — и вот на́ тебе, не было печали.
На улице холодный ветер сбивал с карнизов снег, похоже, начиналась метель. Вокруг темного пятна канализационного колодца роились мужики. Наверняка снова, как прошлой осенью, забило тряпьем сток. Мужики глядели на мутную воду с плавающим поверху мусором и обсуждали событие.
— Бабы это виноваты, — голосом обладателя тайны рассуждал Семен Никитич Зайцев, весьма еще бодрый, крепкого сложения пенсионер. — В прошлый раз сколько тряпок вытащили? И колготки, и эти, как их…
— Кто-то бюстгалтер спустил, — поддержали Семена Никитича мужики. — Вот бы дознаться, да носом ее.
— А ето… Експертизу надо исделать. По бюстгалтеру и определить…
Народу возле колодца набралось уже много: с десяток пенсионеров, корреспондент местной газеты, худощавый стеснительный дядечка из первого подъезда, бухгалтер гор-торга Прохоров, начальник строительного участка Геннадий Иванович Свистунов — матерый, с крупным, цвета красного кирпича, лицом мужчина, маячили еще какие-то незнакомые Славке люди…
— Надо бы зондом попробовать проковырять. — Полемика вокруг забитого колодца мало-помалу приобретала конкретно-деловое направление. — Сантехника не мешало бы вызвать.
— А вон, Славка-то — не сантехник разве? — сказал кто-то из толпы, и все заповорачивались, словно впервые увидели Бобышева. — Мастер. Можно сказать, кандидат наук в этом деле.
— Надо, так надо, — сказал Славка, скрывая, что ему польстило такое возвеличивание. — Пойду переоденусь.
Когда Славка в телогрейке, болотных сапогах и рукавицах снова спустился во двор, там вовсю раздавался голос домкома Михаила Леонтьевича Иванова. Этакого шустрого низенького роста пузатенького человечка с писклявым бабьим голоском и лицом, на котором не росли ни борода, ни усы. За внешность ли, за то, что домком хаживал по похоронам отпевать покойников, или еще за какие дела, мужики заглазно звали Леонтьича «двухенастным». Сейчас он стоял на опасно вихлявшем под ним осиновом чурбаке и читал нечто вроде короткой проповеди перед массами.
— Вот, к примеру, взять Бобышева, — услышал Славка, подходя поближе. — Знаете, что он натворил два месяца назад? — домком сделал паузу, чтобы слушавшие вспомнили про «затопление». Бобышев вот так же тогда пришел «из ночи» — их снимали на ликвидацию аварии в городе, сложил в ванную грязную одежду, открыл краны и, сев на кухне на стул, уснул. Домкома, влетевшего в квартиру Славки, чудом тогда не искусала собака. Пришлось Бобышеву белить у Леонтьича и платить за подмоченные кресла — тот грозился подать в суд.
«К чему это он про «затопление»-то?» — подумал Бобышев.
— Он же заплатил тебе, — заступились за Славку мужики. — Побелил — чего еще?
— Не во мне дело! — домком, казалось, ждал эту реплику. — Вода могла бы потечь ниже, затопить других… Ладно, я оказался дома. Вот к чему приводит халатность. Так и теперь — кто засорил канализацию? — Леонтьич нашел среди слушавших Бобышева и уставился на него.
— Чего, я, что ли? — с вызовом сказал тот. — У нас и дома-то никого всю ночь не было.
— Я не говорю, что ты. — Оттуда, со своего чурбана, домком смотрел на Славку очень смело. — Но тоже — чья-то халатность. Товарищи, мы будем строго наказывать…
— Ладно, хорош. — Мужики были не особенно настроены в выходной день слушать на ветру велеречивого администратора. — Ты дело говори.
— А чего? — домком, казалось, и этой реплики ждал. — Основной сегодняшний вопрос — это канализация. Надо канал прочистить и — все. Зондом не получится, даже и пытаться нечего, надо штангами из соседнего колодца продавливать. Только кто в колодец полезет? — и снова, не мигая, посмотрел на Бобышева.
— А чего — я? — тот выдержал его взгляд. — В прошлый раз лазил — всю телогрейку измарал. Баба неделю пилила.
— Хватит спорить, — снова оборвал спорщиков чей-то властный голос. — Пошли пробовать.
Кто-то начал прощупывать вход в сток зондом; поворачивая его вокруг оси, стали вводить один конец в канал; часть мужиков пошла к соседнему колодцу караулить, не пойдет ли вода. Славка закурил, поглядывая, как мужики, словно желая показать свою осведомленность друг перед другом, создавали вид кипучей деятельности: что-то советовали крутившему зонд, отаптывали снег вокруг колодца, ходили в подвал за штангами… «Деловые — спасу нет, — думал Славка, наблюдая эту мелкую показушную возню. — Только в колодец никому лезть не охота». Он чего-то некстати вспомнил, что забыл накормить Пальму. Славка вздохнул. Ему было жалко собаку.
— Ну, кто смелый? — снова спросил Леонтьич, когда мужики вытащили бесполезный зонд и собрались вокруг осинового чурбана.
Мужики разом заговорили, загудели. Похоже, что энтузиастов лезть в грязный колодец не находилось. Предложение о жребии тоже было отклонено. Кто-то говорил, что у него радикулит, внагиб нельзя. Потом посмотрели на Геннадия Ивановича, но тут же отвели глаза: начальство. Корреспондента тоже в расчет не взяли: интеллигенция.
— У меня грязная одежа у отца.
— А я свою в гараже держу.
Пенсионеры сразу объединились кланом непригодных к тяжелому труду и воинственно осудили мужиков.
— Витька, ты-то чего артачишься? Благородный, что ли?
— Пусть специалист лезет. А то сделаешь что-нибудь не так.
И снова все посмотрели на Бобышева.
— Давай, Славка, на тебя вся Россия смотрит, — подтолкнул Бобышева к колодцу домком. — Ты — мастер, тебе и карты в руки. Надо.
— Надо, так надо. — И Бобышев полез в колодец. — Не привыкать.
Там, под завесой поднимающегося тумана, журчала вода из соседнего дома. Из стока же кооперативного ничего не бежало. Бобышев осмотрелся хорошенько в колодце, приноровился и ввел первую штангу в канал — этакий полуметровый стальной прут с конусным набалдашником на конце. Дядя Петя пристроился подавать штанги, Славка привинчивал очередную к той, что уже торчала из канала — дело пошло.
— Давай, давай! — ржавым буравчиком сверлил голос Леонтьича дружное подобострастное ржание молодых жеребцов. И уже потише, отвернувшись от колодца, добавлял: — Главное — организовать. А работать — и дурак сможет. И чего было отказываться: там и тепло, и не дует, и… Не то, что тут: в полушубке мерзнешь. Нас надо… пожалеть. — И, подмигивая мужикам, ковылял к другому колодцу, где на страже, не пойдет ли вода, стояли еще несколько человек.