Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы - Габриэле д Аннунцио 17 стр.


— И не боишься?

— Вспомни про белую дорогу, пролегавшую между каналами с кувшинками.

— Ты вправду хочешь лететь со мной?

— Повсюду.

— Над морем, над реками, лесами и даже там, над городом, вокруг куполов, вокруг башен?

— Повсюду, под самые облака, по ту сторону радуги.

И его тогда охватило бурное веселье. Неожиданно поднял он ее на воздух. Она отдалась всеми членами тела, стала свежей и легкой, как охапка листьев.

— Как мало весу в великой Изабелле!

И, держа ее на руках, потянулся губами к ее полуобнаженной груди — груди львицы.

Тогда наступила для них пора неслыханного блаженства. Они бросили оружие вражды, исцелились от всех мук своих, забыли науку мучительной страсти, познали небесный отдых.

Каждый день перед наступлением вечера или перед зарей «Ардея» уносила их в самые высокие страны мечты. Чары овладели самой чаровницей. Улыбаясь, чувствовала она, как в груди ее зарождается дикое сердце того юного ветра, предводителя перелетных птиц, носившего имя Орнития, которого моряки застали спящим у Трех Ворот, на песчаной отмели, посреди стай усталых ласточек.

— Я Орнитий, — говорила она воздухоплавателю с таинственным видом.

— Ты не помнишь прелестной морской сказки Габриэля Д’Аннунцио? Ну так вот, я этот самый Орнитий. Когда голова Дарди Сегузо упала под топором рыжего, я подхватила ее и улетела с ней в сопровождении всех своих ласточек к морю. Я отнесла ее к Тенарскому мысу, тоже на территории Яснейшей Республики, где на вершине мыса венецианцы выстроили из спартанских камней четырехугольную башню для защиты от турок. Я прошлась по асфоделям. Отыскала Эвридику. Уронила на колени к ней череп, чтобы обмануть ее…

Она рассказывала с тем выражением, которое заставляло Лунеллу хлопать глазами, когда она рассказывала ей какую-нибудь сказку.

— Я вернулась потом. Не раз спала на песчаной отмели, но меня ни разу не застали моряки, не связали ивовыми прутьями. В памяти мастера-стеклодува я добровольно вернулась к человеческой любви. У тебя тоже есть вокруг шеи красная нитка, но ее не видно, Паоло Тарзис.

Голос ее доносился из-под белой шляпы, сделанной из тонкой соломы, прозрачной и твердой, как муранские стекла; на шляпе было два больших белых крыла, которые приобретали легкий вид оттого, что к ним были приделаны длинные, легкие перья из спины и шеи птицы.

— Ты ничего не подозревал в тот раз, вечером, у подоконника, когда ко мне залетела ласточка звать меня с собой? Ты следил за мной, затаив дыхание. Но ты, наверное, не знал, для чего я вошла, и не понимал, к чему я прислушивалась.

Она обвязывала себе юбку шнурком, чтобы во время полета она не разлеталась.

— Я связываю себя для того, чтобы у меня не явилось желания сбежать и отправиться куда попало, а также для того, чтобы заставить тебя произвести какой-нибудь фокус, не предусмотренный в розе ветров.

В самом деле, у нее был вид лукавого мальчика, и она вся искрилась весельем и смелостью.

— Ну, идем, Орнитий.

Начинался шум семи цилиндров. Голубой винт превращался в воздушную звезду в воздухе. Поднимая дымок над сухой травой, быстролетная «Ардея» отделилась от земли. Перелетала через береговую полосу, затем опускалась, поворачивая на запад, сбивалась на левую сторону, как будто ею управлял лукавый Орнитий, и направлялась к песчаной полосе, на которой виднелось белое пятно, похожее на кучи длинных сухих серебристых водорослей, выкинутых на берег. О чудо! Попадая в вихрь винта, пятно разбивалось на части, улетучивалось; начинался шум крыльев, сверкание перьев, хриплые крики, мельканье света и тени над рябью воды, что-то пепельное, что-то черное среди общей белизны. Чайки!

— Орнитий! Орнитий!

Воздухоплаватель, не оборачиваясь, возглашал радостное имя. Он летел над морем, над рассыпавшейся стаей птиц. Чувствовал трепет сидевшего рядом с ним существа. Все силы его жизни обратились в один острый внимательный взор.

— Орнитий!

Она глядела на него ненасытным взором, удивленная и опьяненная всей этой непредугаданной прелестью новизны, видя в нем подобие премудрого Бога. Сверхчеловеческой представлялась ей эта обнаженная голова, в которой не было ничего лишнего, кости и мышцы которой, подобно деревянным лопастям винта, превратились в одну воздушную силу, это лицо, созданное будто из одних бестелесных токов, словно ветер откинул назад не только волосы со лба, но также мускулы лица.

— Неси меня еще выше! Поднимайся еще выше! Я ничего не боюсь.

Он взялся за руль высоты. «Ардея» пошла кверху, как киль корабля, взлетающего на вершину гигантской волны. На несколько мгновений женщина ощутила пустоту в груди; руки ее хотели схватиться за пилота, веки закрылись. Минута страха прошла. «Ардея» свободно парила на крыльях, спокойно описывая большой круг между небом и морем. Латинские паруса горели, как огни над темными кузовами лодок. Это были красные паруса пицейских колонистов, поселившихся в Бокке ди Магра. Она сразу признала их.

— Орнитий, свертываем на Серкио, — говорил пилот, поворачивая на В.-С.-В. и направляясь по спускающейся линии к лесному берегу.

Она видела, что он улыбается, как будто замышляя новый фокус. Река Луккезия отделяла светло-зеленой лентой сан-россорские леса от мильяринских, королевские владения от герцогских. Открывался четырехугольник стен, Стерпайский мост, башня Риккарди. На светлой песчаной отмели выделялось черное пятно, похожее на кучи выкидываемых волнами морских отбросов.

— Орнитий! Орнитий!

Пятно внезапно превратилось в темную тучку, в живое облако с трепещущими краями, издававшее каркающие звуки, устремившееся с резкими криками через камыши к верхушкам сосен и одевшее их покровом ночи. Вороны!

Устье реки втянуло «Ардею», как в воронкообразный водоворот, в медленно текущей воде большие крылья отражались, как в заснувшем пруду. Среди камышей и ивняков, над длинными берегами, покрытыми тиной, песком и корнями, гигантская птица, почти касаясь воды, пережила несколько мгновений уединенной, тихой жизни. Затем снова поднялась, перерезала берег, пролетела над болотами и лугами, над безмолвием, царившим между Ангвилларой и Мертвой рекой, как между Коцитом и Флегетоном. Вся красота Элизиума и Ада улыбалась и плакала в вечерней тишине. Все казалось воспоминанием и сном. Все было мелодией и видением.

Та, которая теперь называлась Орнитием, в опьянении и удивлении, опираясь белыми сандалиями о тонкую перекладину, с веревкой, обвязанной вокруг юбки, всем своим телом, как бы освободившимся от собственного веса и ставшим прозрачным, склонилась над Элизиумом и Адом, наклонила свою прекрасную голову, которую встречный воздух пронизывал до синих жилок Душа, полная воспоминаний и предчувствий, выглядывала из мечтательных зрачков, узнавала древнюю страну скорби и любви и угадывала возврат когда-то свершившейся судьбы.

Воды Тартара омывали песчаную травянистую пустыню. Чернели леса и таяли на горизонте. Запах смолы и дерева веял такой негой и печалью, что можно было принять его за жалобу, прилетевшую из далекой страны, за грусть бесконечно далекого изгнания.

«Ах, остановись!» — чуть было не взмолилась она.

И вот над бесчисленными верхушками сосен появилось, засверкало зарево пожара, таинственный, глубокий огонь, в котором запылали тысячи колонн — целый портик из рубина.

«Не горит ли лес? Не потому ли несется от него благоухание, как от кадильницы?» Это было солнце, низко спустившееся над морем, круг раскаленной меди, стоявший между полосой облаков и границей воды; косыми лучами оно ударяло в ветви, оставляя в тени верхушки. Все было залито красным цветом, как земля, усыпанная сухими красными иглами. Среди этого пламени проносилось стадо желтых оленей, мелькая между веток, — новые летучие звери, преследуемые собаками Актеона и стрелами Кентавра.

«Ах, остановись!»

Река Данте преобразилась: она покрылась красным блеском, как река, зажегшаяся от смеха Беатриче, оставаясь спокойной на всем протяжении, как полнота вечности, как будто она не изливалась своим устьем в море, но в море брала начало и затем вся изливалась в сердце благочестивого города, стоявшего коленопреклоненным подле четырехгранной урны, в которой венами стережет он горсть святой земли.

— Мадонна Пизанская!

Повиновалась этому вздоху гигантская птица и перелетела через розовевшую реку.

— Пизанская Мадонна.

В воздухе стояла светлая тишина. Но грудь женщины переполнена была чувством, тяжелым как печаль. Среди всего радостного света ей чудился гвоздь распятия, хранимый в ковчежце из мрамора, который висел над берегом реки и, чудилось ей, был обагрен ее кровью. Она не в силах была дольше сдерживать свою душу в телесной оболочке, так сильно рвалась она прочь. На крыльях ослепительного ангела приближалась она к озаренному городу. Самый шум полета становился отдаленным, как шум морской раковины. Поэзия приобрела такую власть над ее сердцем, что ей захотелось плакать…

И с дивной сладостью прозвучал в ее душе крик Безумца во Христе, вспомнилась страница из той книги, которую Вана перелистывала лихорадочными пальцами и по которой она училась распознавать темный цвет, «предшествующий пламени».

Воистину коленопреклоненным и пламенеющим любовью стоял город у подножия своего святилища. Одни только колонны сохраняли величественный вид, сверкая в волнах света, как дантовские топазы и своими капителями напоминая круги белых епитрахилей. Он стоял в смирении перед одиноким видением красоты, подобно тому, как внизу картины, на которой сверкает во всей славе Божественный Образ, стоит жертвователь в темной одежде, со сложенными руками.

«Ардея» летела в небе Христа, над лугом чудес. Пролетела над пятью нефами собора, над неясно выраженной верхушкой колокольни, наклонившейся в одну сторону под трепещущей медью своих колоколов, над тиарой баптистерия, такой легкой, что, думалось, вот-вот улетит она в воздух. Чем больше угасал райский блеск вечера, переходя в голубоватый пепел, тем больше пропитывался мистическим светом мрамор; и так долго не давал ему потускнеть от мрака в своем белом веществе, что казалось, будто через него просвечивают изнутри алтарные свечи.

— На кладбище! — шепнула умоляюще Изабелла на ухо небесному кормчему. — Спустись у кладбища!

«Ардея» пролетела близко над свинцовыми плитами. Всеми молитвами безмолвия женщина взмолилась о том, чтобы крылья остановились, неподвижно повиснув в видении жизни и смерти.

«Ах, остановись!»

Душа пережила одно мгновение. Словно урна раскрылась и закрылась; великая четырехгранная урна, в которой вся сила города покоится между кипарисом и розами, с вытянутыми ногами, со сложенными на груди крестом руками, покоится глубоко в земле, взятой с Голгофы и привезенной на галерах архиепископа Убальдо.

Ave Maria В ангельском приветствии шпиль колокольни наклонялся к югу.

Начали удаляться в своем полете; оставили в стороне еще не угасшую зарю мраморной святости возле гибеллинской стены и темной, как запекшаяся кровь, двери; оставили крыши, уже тронутые мраком ночи, бледную полосу реки между двух полос искрящегося золота, канал с темными заснувшими лодками. Повернули на юг, через голую равнину, на которой там и сям поблескивали рвы с водой, пролетели над Кальтанскими болотами и пастбищами, над рыбными садками реки Арно, где живет в воздухе влажное дыхание отведенной в сторону реки, воспарили над Томбольским лесом, где еще не вывелась рысь. И опять повеяло в сумерках красотою Ада. И опять послышался разлитый в воздухе скорбный запах смолы и дерева.

Безмолвные тени двигались в тумане, освещенном новой луной, колыхались, расходились: то были табуны лошадей; из чащи кустарника выглянул гигантский глаз: то был прудок, служивший водопоем для скота; от куч, лежавших на прогалине, поднимался дым, прорезанный проблесками пламени, что приводило на память огненные могилы Шестого Круга: то были угольные кучи. Но эти ложа безмолвия и теней, разделенные длинными полосами дикой ночи, эти речные ложа без течения и без устьев, в которых нет-нет да и прорвется вся полнота скорби, что это было такое? Не пересохшие ли то были реки преисподней? Не Стикс ли это был или Эреб, не Лета ли, не Ахеронт?

* * *

И Лунелла проговорила умоляюще:

— Не уходи пока, Ванина, не уходи! Подожди и ты немного, Дуччио! Возьми меня с собою в Вадию. Пожалуйста, пожалуйста!

— Нет, Лунелла, нет! Тебе пора обедать. Слушайся, детка. Тебя ждет мисс Имоджен. Нельзя слишком многого требовать зараз. Сегодня у тебя было слишком много музыки. И видишь, как на тебя это действует? Тебя еще подергивает.

— Нет, Ванина. Я выпью глоток воды, и все пройдет.

— Но внутри-то у тебя не скоро успокоится, а после этого ты плохо засыпаешь.

— Все у меня прошло.

Она все смотрела умоляющими глазами, красными от слез, и держала в руках свою любимую куклу Тяпу; и крошечное фарфоровое личико с намалеванными щечками прижималось к ее влажной щеке, которая слегка подергивалась от преждевременно развившейся чувствительности и по которой пробегала тень не от одних только волос. Слезы свои она уже утерла юбочкой Тяпы, покрытой кружевами и гофрированной, но внутри нее плакала, как виолончель, ее детская душа. И время от времени вздрагивали ее щеки.

— Ну, Лунелла, идем, будь послушной. Я иду с тобой.

— Дуччио, Дуччио, а почему ты ничего не говоришь? Почему не защищаешь меня?

Брат привлек к себе дикарку сильным движением, как делал всегда, когда хотел подразнить ее, будто собачку, которая, когда ее тронешь, ворчит и кусается. Поставил ее себе между колен и откинул назад ее кудрявую головку. Но в его улыбке промелькнула печальная нежность.

— Чего ты от меня хочешь, Форбичиккия?

— Ай, ты дергаешь меня за волосы, ты хочешь, чтобы я опять заплакала?

— А почему ты плакала?

— Потому что смотрела на твои пальцы.

— Какие пальцы?

— На руке.

— Ну и что же?

— Они были такие больные.

— Больные?

— Да, как у Салонико.

— Ах ты выдумщица, Форбичиккия!

Салонико — это был бродяга, которому она дала имя одного из страшных разбойников, живших в ее фантазии на Монте-Вольтрайо вместе с золотой наседкой. Она видела, как он упал однажды в припадке на пол, и с тех пор не могла забыть его.

— Значит, ты возьмешь меня с собой в Бадию?

— Нет. Сегодня нет.

— Почему?

— Разве ты не видишь, что Тяпа хочет спать? Кукла, полулежавшая у нее на руке, закрывала свои стеклянные глаза, похожие на сапфиры.

— И притом она еще хуже больна, чем Салонико и мои пальцы.

— Почему?

— Разве ты не видишь, что у нее нога сломана? Она быстро одернула юбочку, чтобы прикрыть ей ноги.

— Ну, ножке ничего не сделается.

— И нос разбит.

— О, немножко только!

— И потом, мне кажется еще, что она косит глазами.

— Ну, это ни в каком случае.

— Косит, кривит, щурится и слепнет.

Она засмеялась коротким слабым смехом, словно только вздохнула; Вана и Альдо вздрогнули и переглянулись.

— Но все-таки она хочет спать. Отнеси ее в постельку.

— Хорошо, но только пускай Мориччика споет ей колыбельную песенку.

— Нет, — отвечала Вана, — не хочу. Я ничего не помню.

Но, видя, как милые губки дрогнули от огорчения, прибавила:

— Ну хорошо, я спою для Тяпы колыбельную песенку.

Она выбрала «На сон грядущий» Мусоргского, тягучую, жалобную песенку, жуткую и за душу хватающую: когда ее поют, чудится икона, озаренная отблесками лучей лампады, и ветер подлетает в безлюдной степи.

— Ну, Альдо, сложим и на этот раз оружие перед всесильной Форбичиккией!

Они взглянули друг на друга с невыразимой грустью.

Альдо положил руки на клавиши; Вана подошла к роялю, но лицом повернулась к Лунелле, которая улыбнулась еле заметной улыбкой. Улыбнулась и сейчас же приняла серьезный вид, держа на руках Тяпу в таком положении, чтобы та еще не могла закрыть глаз. Она стояла на своих стройных, сухих ножках и не отрывала глаз от губ певицы; а на поясе у нее, на цепочке с вделанными в нее, как у египетских, ожерелий разноцветными камешками висели тоненькие ножницы со стальными лезвиями и золотыми ухватками.

Быстрым движением, в котором была, может быть, некоторая доля непритворного страха, Лунелла опустила руку, поддерживавшую голову Тяпы; стеклянные глаза закрылись, но ее собственные глаза оставались широко раскрытыми, очарованные пением, ибо Вана пела не одним только горлом, но всем выражением лица, которым склонилась над девочкой с куклой, изображая страшное сказочное чудовище.

Последние ноты замерли, как дыхание, над заснувшей куклой. Лунелла старалась не двигать руками, чтобы не потревожить сна куклы, но сама испытывала неопределенный страх. На фарфоровом лице оба века закрылись, но из-под одного — на косом глазу — выглядывал уголок глазного яблока.

Назад Дальше