Может, Ты, Фелиция, и сочтешь приемлемым тот образ жизни, который я вел во время отпуска, однако мою жизнь во все остальное время Ты одобрить никак не сможешь или по крайней мере прежде по своей охоте одобрить не могла. В те часы дня, которые я только и признаю подобающей себе жизнью, я сижу или полеживаю, один в этих тихих трех комнатах, ни с кем не вижусь, даже с друзьями, только с Максом по несколько минут по дороге со службы домой, и – не то чтобы счастлив, разумеется, чего нет, того нет, но иногда доволен тем, что я, насколько это осуществимо в таких обстоятельствах, выполняю свой долг.
Только такой уклад своей жизни я всегда и признавал, в нем был весь вопрос и все испытание. Ты не отвечала на вопрос «нет», но Твое «да» никогда не охватывало вопрос целиком. А то, что оставалось в Твоем ответе зазором, наполнялось у Тебя, Фелиция, ненавистью или, если для Тебя это слишком сильное слово, неприязнью. Это началось, когда Ты была во Франкфурте, непосредственного повода я уже не помню, может, его никакого и не было вовсе, как бы там ни было, но в Твоих письмах из Франкфурта эта неприязнь вдруг стала проступать – в том, как Ты отвечала на мое о Тебе беспокойство, в том, как Ты эту неприязнь сдерживала. Вероятно, Ты и сама тогда этого не знала, но позже наверняка за собой заметила. Иначе что такое был Твой страх, о котором Ты потом в зоологическом саду так часто говорила и который еще чаще, чем говорить, вынуждал Тебя молчать, что это было еще, как не неприязнь к моему образу жизни и, опосредованно, к моим намерениям, которыми Ты не могла проникнуться и которые Тебя оскорбляли. Я вижу Тебя, как Ты со слезами на глазах слушаешь д-ра В.[99] – это был страх; как Ты (это все частные, быть может, не всегда подходящие примеры) вечером, перед моим визитом к Твоим родителям, не могла дать мне ясного ответа – это был страх; как в Праге Ты иногда на что-то во мне сетовала – это был страх, всегда, снова и снова страх. Я пишу «страх» вместо слова «неприязнь», но оба этих чувства в Тебе смешивались. И в конце концов, то, что Ты высказала мне в «Асканийском подворье», разве не было выплеском все того же? Разве тогда, слушая саму себя, Ты еще могла усомниться? Разве не употребила Ты выражение, что Тебе пришлось бы себя потерять, если бы Ты… И даже в сегодняшнем Твоем письме, Фелиция, я нахожу места, которые, возможно, из этого страха проистекли. Ты не должна, Фелиция, понять меня превратно. Эта неприязнь в Тебе была, но Ты, всему свету назло, решила ее превозмочь и переупрямить. Это могло бы кончиться и хорошо, я сам в счастливейшие свои часы на это уповал. Но сейчас речь не об этом. Ты хочешь, чтобы я объяснил, почему я так повел себя напоследок, а объяснение в том и состоит, что я постоянно видел перед собой Твой страх, Твою неприязнь. У меня был долг корпеть ночами над своей работой, которая одна дает мне право на жизнь, а Твой страх показывал мне – или давал основания страшиться (страхом куда более нестерпимым), – что тут для моей работы таится большая опасность. «Я изнервничалась, я была измотана, казалось, силы мои на исходе» – как Ты пишешь, так оно и было. С таким неистовством, как тогда, те двое отродясь во мне не боролись. Вот тогда я и написал то письмо г-же Бл.
Но, быть может, я еще недостаточно хорошо растолковал, чем тот мой страх был обоснован. Ведь Твое объяснение в «Асканийском подворье» произошло лишь после, его я сюда привлечь не могу. Однако один из самых ярких примеров – разногласия по поводу квартиры, когда всякая мелочь Твоего плана приводила меня в ужас, хоть я ничего и не мог ей противопоставить, и каждый, несомненно, признал бы Твою правоту. Но Ты сама не должна была за собой эту правоту признавать. Ты хотела нечто само собой разумеющееся: тихую, спокойную и спокойно обставленную, предназначенную для семейной жизни квартиру, какими располагают другие семьи Твоего и моего круга. Ты вообще не хотела ничего сверх того, чем располагают эти люди (они и в сегодняшнем Твоем письме упомянуты, это те, кому все «выпадает как во сне»), но уж того, чем они располагают, Тебе хотелось сполна. Однажды я предложил Тебе – уже почти на последнем пределе страха – торжеств храмового обряда как-нибудь избежать, Ты не ответила, я в страхе своем предположил, что Тебя моя просьба горько обидела, и действительно, в «Асканийском подворье» Ты припомнила и ее. Но что означало для меня Твое представление о будущей квартире? Оно означало, что Ты заодно с другими, но не со мной; однако для тех, других, квартира, пусть вполне в соответствии с их желаниями, нечто совсем иное, чем была бы она для меня. Те, другие, когда женятся, уже почти насытились, и брак для них всего лишь последний, большой и лакомый кусок. Но не для меня, я не насытился, никакого дела, которое с каждым новым годом супружеской жизни будет расти и крепнуть, не основал, мне не нужна окончательная квартира, из упорядоченного мира которой я бы это дело мог вести, – но мало того, что мне такая квартира не нужна, она наводит на меня страх. Я так изголодался по своей работе, что хоть пластом ложись; мои здешние жизненные обстоятельства прямо противопоказаны моей работе, и если в этих обстоятельствах я оборудую квартиру по Твоим вкусам, это значит – пусть не в самом деле, но в предзнаменовании, – что я пытаюсь эти обстоятельства сделать для себя пожизненными, то есть навлечь на себя самое страшное, что может со мной произойти.
То, что я сейчас сказал, я хотел бы как-то ограничить и тем самым определить точнее. Ты с полным правом можешь спросить, каких же планов относительно квартиры я от Тебя ожидал. Я на это в точности ответить не смогу. Безусловно, более и естественнее всего моей работе отвечало бы все забросить и подыскать где-нибудь квартиру еще выше, чем на пятом этаже, и не в Праге, а еще где-нибудь, но судя по всему, ни Ты не приспособлена жить в добровольно избранной нищете, ни я. Быть может, я приспособлен к этому даже еще меньше, чем Ты. Впрочем, никто из нас еще не пробовал. Думаешь, может, я такого предложения от Тебя ожидал? Не совсем; то есть я бы не знал, куда деваться от счастья, выслушав такое предложение, но я его не ожидал. Но, возможно, есть какой-то средний путь, а вернее, он наверняка был, этот путь. И Ты наверняка его нашла бы, даже не ища, совершенно непроизвольно и сама собой, если бы – в том-то все и дело, – если бы не тот страх, не та неприязнь, которые удерживали Тебя от всего, что было насущно необходимо для меня и для нашей совместной жизни. Я сколько угодно мог надеяться, что между нами установится единство, но наяву видел перед собой только признаки противоположного, с которых мне глаз нельзя было спускать, от которых мне нужно было обороняться, если я хотел достаться Тебе в мужья еще живым.
Конечно, Ты теперь можешь все это перевернуть и сказать, что в сути своей Ты точно так же уязвима, как я в своей, и что Твой страх был ничуть не менее оправдан, чем мой. Не думаю, чтобы это было так. Я любил Твою действительную суть, и только когда она столь враждебно соприкасалась с моей работой, я пугался. И не смог бы, поскольку я так любил Тебя, ничего иного, кроме как помогать Тебе сохранить себя. К тому же это все-таки не вполне правдиво, да, Ты была уязвимой, но разве Ты этого не хотела? Никогда? Совсем нет?
В том, что я сказал, ничего нового нет, разве что, быть может, изложено все несколько по-новому, но само по себе все это не новость. Новость, однако, в том, что написано это вне нашей регулярной переписки и что я поэтому, а еще потому, что Ты обязательно хотела это изложение прочесть, лелею надежду получить от Тебя ясный ответ. Я жажду получить от Тебя ответ, Фелиция. Ты должна мне ответить, Фелиция, сколько бы у Тебя ни было претензий к моему письму. Я очень нетерпеливо жду Твоего ответа. Когда я вчера прервал это письмо – было уже поздно – и лег, я сперва на короткий миг заснул, но когда потом проснулся и до утра, по сути, уже глаз не сомкнул, наша тревога и наша боль – тут и вправду есть нечто общее – накатили на меня, как в самые худшие времена. Тут еще все в клубке, и ничто из этих тревог не развеялось, стоит только дать им волю. Они дергают и тащат, словно ухватив меня за язык. Этой ночью мне иногда казалось, что конца этой свистопляске не будет, и я уже не чаял спасения. Так что Ты мне обязательно ответишь, а если будешь особенно любезна, то известишь о получении этого письма и телеграфом…
Франц.
1915
Январь
25.01.1915
Итак, Ф., мне подытожить?[100] Сперва столь же свежее, сколь и старое мое наблюдение. Я беру в руки перо – и близок Тебе, я ближе Тебе, чем когда стою возле Твоей кушетки. Здесь Ты не собьешь меня с толку, здесь Ты не уклонишься от моего взгляда, от моих мыслей, от моих вопросов – даже когда молчишь. Или мы здесь с Тобой, как в мансардной квартирке, где вместо напольных часов – башенные с колокольни? Возможно.
Мы установили, что у нас с Тобой еще не было друг с другом хорошей поры. И это еще высоким штилем сказано. Быть может, мы вообще еще не провели друг с другом ни единой привольной минуты. Я вспоминаю Рождество 1912-го. Макс был в Берлине и посчитал необходимым подготовить Тебя к жуткому письму, которое Тебе от меня грозило. Ты пообещала сохранять присутствие духа, но сказала примерно следующее: «Это так странно, мы пишем друг другу, пишем регулярно и очень часто, у меня от него уже много писем, и я очень хотела бы ему помочь, но это так трудно, он сам мне все усложняет, мы никак не сойдемся поближе». Вот так – пойми меня правильно – почти все и осталось, для нас обоих. Один понял это раньше, другой позже, один забывает об этом в тот миг, когда вспоминает другой. Казалось бы, чего уж проще. Если не удается сойтись поближе, люди расходятся подальше. Но оказывается, и это невозможно. Стрелка дорожного указателя направлена только в одну сторону.
Франц.
1915
Январь
25.01.1915
Итак, Ф., мне подытожить?[100] Сперва столь же свежее, сколь и старое мое наблюдение. Я беру в руки перо – и близок Тебе, я ближе Тебе, чем когда стою возле Твоей кушетки. Здесь Ты не собьешь меня с толку, здесь Ты не уклонишься от моего взгляда, от моих мыслей, от моих вопросов – даже когда молчишь. Или мы здесь с Тобой, как в мансардной квартирке, где вместо напольных часов – башенные с колокольни? Возможно.
Мы установили, что у нас с Тобой еще не было друг с другом хорошей поры. И это еще высоким штилем сказано. Быть может, мы вообще еще не провели друг с другом ни единой привольной минуты. Я вспоминаю Рождество 1912-го. Макс был в Берлине и посчитал необходимым подготовить Тебя к жуткому письму, которое Тебе от меня грозило. Ты пообещала сохранять присутствие духа, но сказала примерно следующее: «Это так странно, мы пишем друг другу, пишем регулярно и очень часто, у меня от него уже много писем, и я очень хотела бы ему помочь, но это так трудно, он сам мне все усложняет, мы никак не сойдемся поближе». Вот так – пойми меня правильно – почти все и осталось, для нас обоих. Один понял это раньше, другой позже, один забывает об этом в тот миг, когда вспоминает другой. Казалось бы, чего уж проще. Если не удается сойтись поближе, люди расходятся подальше. Но оказывается, и это невозможно. Стрелка дорожного указателя направлена только в одну сторону.
Это первая беспощадная неизбежность. Вторая сокрыта в нас самих. Я понял, что оба мы беспощадны друг к другу; не потому, предположим, что один для другого слишком много или слишком мало значит, а просто беспощадны. Ты, вероятно, беспощадна совершенно неумышленно, то есть безвинно и без боли раскаяния от чувства вины. Со мной иначе. Беда, должно быть, в том, что я совсем не умею спорить, я как будто жду, когда убеждение, столь мне нужное, раскроется само и как бы изнутри себя, поэтому не даю себе труда убеждать прямым путем, или, скорее, труд-то я себе даю, только со стороны это совсем незаметно, столь велика моя к тому неспособность. Вот почему у нас внешне не бывает споров, мы мирно гуляем рядышком, в то время как воздух между нами буквально кипит, как если бы кто-то непрестанно рубал его саблей. Пока не забыл: Ты ведь тоже не споришь, Ты терпишь, и терпение это, поскольку Ты терпишь безвинно, дается Тебе – вероятно, чтобы все было поровну, – гораздо тяжелее, чем мне.
И вот случается как раз то, что я в точности предвидел. Я поехал туда не по доброй воле, я знал, что мне грозит. Мне грозил соблазн близости, этот вздорный соблазн, преследующий меня буквально неотвязно и даже сейчас, в этой выстуженной, ледяной комнате, не оставляющий меня в покое. Утром Ты была возле этой вот скамейки, на которой стояли два саквояжа, а пополудни Ты была вот на этих ступеньках, ведущих вон в ту кофейню. Думать об этом почти невыносимо, несмотря на все многочисленные и суровые мыслительные упражнения последних лет. Не знаю, как со всем этим в голове я буду управляться с работой, но как-то надо.
Писать Тебе буду мало, письма идут так медленно, к тому же писать обо всем так же свободно, как прежде, уже нельзя,[101] и приставать к Тебе с просьбами о письмах тоже больше не буду, мы письмами не многого достигли, надо попытаться найти какой-то иной способ. Я, возможно, все-таки снова высвобожу, сколь немыслимо ни кажется это сейчас, себе вторую половину дня для работы, во всяком случае попытаюсь. Работа эта в известном смысле имеет отношение и к Тебе, хоть какой-то бес и дернул Тебя заметить, что надо бы мне, мол, попытаться все-таки худо-бедно наладить фабрику. Ну почему в фабриках Ты разбираешься лучше, чем во мне!
Хватит; у меня еще много дел. Домоправительница больна, и мне надо привести в порядок постель, которую я всю разворошил. Неплохо бы еще, конечно, и пыль вытереть, и подмести, однако, поскольку и домоправительница частенько упускала это сделать, думаю, на сегодня это терпит. Если Ты соблаговолишь – домоправительница не разбудила бы меня просто по злобе – вовремя, то есть примерно в половине восьмого, разбудить меня каким-нибудь ласковым сном, это будет с Твоей стороны очень мило. Только постарайся по мере возможности устроить так, чтобы этот сон, прежде чем он меня разбудит, был действительно хорошим и завершился настоящим счастливым концом, который, надо надеяться, все же где-то нам уготован. С добрым приветом.
Франц.
Книгу Верфеля я Тебе выслал.
Февраль
11.02.1915
Я буду изливать душу, Ф., буду сетовать, пока мне не полегчает. Но Ты ведь не станешь надо мной смеяться? Еще за несколько дней до Боденбаха работа моя продвигалась относительно хорошо, но брата зятя забрали на фронт, и фабрика, вернее, горе мое, а не фабрика, опять свалилась на меня. Какие мучения она уже давно, почти с самого начала, мне причиняла (мучения напрасные, ибо фабрике от этого уж воистину никакого проку) – об этом до конца все равно не рассказать. Но теперь мне и вправду пришлось впрячься в дела и ходить туда каждый день, о работе, при всех отчаянных, из последних сил, потугах воли, нечего было и думать. Фабрика-то сама давно стоит, но как-никак там есть еще склад, приходят кредиторы и клиенты, которых надо утешать, и т. д., короче, работу, которую я в последнее время особенно крепко и ладно держал в руках, пришлось из рук выпустить. Но положение вскоре выправилось, по крайней мере сейчас, пока брат зятя служит здесь, в Праге, то есть может час или два в день за фабрикой присматривать, для меня это был знак немедленно отойти от дел. Опять я очутился в квартирной тиши и попытался сызнова зарыться в работу. Однако после перерыва мне это очень трудно дается, все равно как если бы ценой огромных мучений взломанная дверь вдруг ненароком снова захлопнулась на замок, – и это, конечно, дает мне основания усомниться в собственных способностях. Но все же мало-помалу мне удалось войти в работу, и я будто преобразился. Ну почему бы хоть раз на месте прирученной работы мне не обнаружить Тебя?! Однако счастье длилось всего два дня, ибо мне пришлось переезжать. Что такое поиски квартиры, оба мы хорошо знаем. Каких только комнат я опять не перевидал! Иногда поневоле кажется, будто люди то ли по недомыслию, то ли сознательно решили похоронить себя в грязи. Во всяком случае, создается впечатление, что всю эту грязь – я имею в виду пыльные загроможденные комоды, ковры вместо штор на окнах, иконостасы фотографий на забывших о своем предназначении письменных столах, груды белья на кроватях, пальмы по углам, будто в кофейнях, – что весь этот хлам они считают роскошью. Но мне-то до всего этого никакого дела нет, я хочу только покоя, но такого покоя, о котором эти люди понятия не имеют. Это вполне объяснимо, в обычном домашнем хозяйстве ни один человек не нуждается в том покое, который нужен мне; ни для чтения, ни для уроков, ни для сна здесь никому не нужен тот покой, который требуется мне, чтобы писать. Со вчерашнего дня я обретаюсь в своей новой комнате, и уже вчера вечером у меня были такие приступы отчаяния, что казалось, необходимость немедленно уйти из этой комнаты и уйти из жизни – это примерно одно и то же. И при этом ведь ничего особенного не происходило, все ко мне предупредительны, хозяйка ради меня готова превратиться в тень, молодой человек, квартирующий со мной рядом, вечером возвращается из своего магазина усталый, пройдется по комнате разок-другой и тут же ложится. И тем не менее – квартира-то маленькая, любую дверь слышно; хозяйка молчит целый день, однако шепотом перемолвиться перед сном хоть парой слов с другим квартирантом она имеет право и, пожалуй, даже обязана; саму хозяйку почти не слышно, но зато жильца, пусть и негромко, – вполне: стенки-то до ужаса тонкие, и хоть часы с боем у себя в комнате я, к великому огорчению хозяйки, сразу же остановил – это было первое, к чему я в комнате устремился, – однако тем усерднее бьют часы за стенкой, четвертинки часа я еще стараюсь не расслышать, однако получасовой бой настроен слишком громко, хоть и мелодично; но не могу же я выказывать себя полнейшим самодуром и потребовать остановить еще и эти часы. Да это и не поможет ничуть, какой-то шепоток будет в квартире всегда, дверной звонок будет звонить, вчера жилец кашлянул всего два раза, сегодня уже чаще, этот его кашель отдается во мне куда большей болью, чем в нем самом. Мне не на кого даже сердиться, хозяйка с утра за вчерашний шепот извинилась, мол, это был исключительный случай, и только потому, что жилец (из-за меня) сменил комнату и она хотела ему на новом месте все показать, да и дверь она тоже завесит тяжелой портьерой. Очень любезно, и тем не менее я, судя по всему, уже в понедельник от комнаты откажусь. Конечно, я донельзя избалован тишиной предыдущей квартиры, но, с другой стороны, жить иначе я просто не могу. Не смейся, Ф., и не считай мои страдания презренными, конечно, сейчас страдают столь многие, и причины их страданий куда серьезней, нежели шепот за стенкой, но даже в самом тяжком случае они борются за свое существование или, вернее, за отношения, связывающие их существование с людской общностью, – не иначе, чем я, не иначе, чем всякий. Так что напутствуй меня добрым пожеланием в дальнейших квартирных исканиях.