Она понимала, что война — глупость, что превращать экономику в средство обогащения небольшой кучки собственников — безумие, что троны и короны, титулы и чины — всего лишь детская забава вроде оловянных солдатиков, но что из всех многочисленных форм человеческой глупости нет ничего бессмысленнее тюрьмы как средства борьбы с преступлением… и чем серьезнее были преступления, тем страшнее становился тот факт, что для борьбы с ними в ход пускается лишь такой варварский способ.
И эти мысли вместе с воспоминанием о кислых запахах и скользких от грязи столах и несъедобной пище, об арестантках, растерянных, отчаявшихся и отупевших, о подленьких приставаниях тюремщиков — все это в дальнейшем побудило ее заняться тюремной реформой и не отпускало даже, когда она рвалась уйти от этой изнуряющей показной деятельности под защиту мужа, домашнего очага, детей, земли и безмятежной обыденности.
Земля, дети, свой дом, муж!
Никогда еще она не жаждала их так сильно, как в эти дни своего безделья. До сих пор она то носилась по Уобенеки, то суетилась в Пойнг-Ройяле, то ораторствовала в Клейтберне — всегда она была слишком занята, чтобы как следует поразмыслить над тем, что представляет собой Энн Виккерс и чего она хочет.
Может быть, со вздохом думала Энн (уставясь на одного из тараканов, плодившихся быстрее, чем они успевали их уничтожать), может быть, она только Марфа,[74] одна из тех, кто считает, что умащать человечество мирром сладострастия — ненужная расточительность, из тех, кто всегда будет подавать обед Лазарю и Иисусу, всегда будет жить для массы, и растворяться в ней, и никогда не проявлять себя как личность? И однако Энн была в достаточной мере «личность», когда мечтала о мужчинах в тюрьме, в атмосфере попранной женственности, среди закабаленных и измученных самок.
Мужчины! Особняк Фэннинга изобиловал ими не более, чем Пойнт-Ройял. В Фэннинг заходили лишь дрессированные мужья, банковские клерки с литературными наклонностями и социалисты, которые называли вас «товарищ» и тут же норовили братски потрепать по подбородку. Но тогда девушки слишком переутомлялись, чтобы думать о любви. Теперь же у них появился досуг, и Энн грезила, грезила днем и ночью о возлюбленном и друге, который бы обладал ироничностью Адольфа Клебса и здоровой свежестью Глена Харджиса. Он спускался к ней по густой траве горного пастбища, и они неслись по склонам, легкие, как тени облаков… Она встречала его в дверях обветшалого дома, в старом и шумном городе, в туманный день, в расплывчатом свете уличных фонарей; в этом было что-то запретное и волнующее; они ускользали вместе — она испытывала дрожь счастья, беря его за руку, и они пили чай в своем тайном уголке… Они бродили по улицам Венеции и возвращались в свой номер в палаццо с высоким потолком, расписанным купидонами, и огромной синей с золотом кроватью в дальнем конце комнаты, где пол был выложен красным кафелем, а с потолка свисала хрустальная люстра… А потом каким-то чудом они оказывались в Коннектикуте, в маленьком домике с огородом меньше люстры, но куда более захватывающим…
Все, что она прочла в развлекательных романах, все, что видела в кино, припоминалось теперь и представлялось ей в ее отрешенном настроении более реальным, чем тараканы на ржавых прутьях камеры, визг проститутки в пяти шагах от нее и груда конвертов, ожидающих ее в Клейтберне.
Кандальная команда вышла из тюрьмы под ураган роз, конфетти и звуки духового оркестра, исполнявшего «Типперери».[75] Четыре девушки, мисс Богардес, миссис Мэндерс и преподобный Чонси Симсбери из пресвитерианской церкви Св. Гондольфа выступали перед двумя тысячами тэффордских жителей, которые бурно рукоплескали им, а затем отправились голосовать против предоставления женщинам избирательного права.
На клейтбернском вокзале их ждали все газетные фотографы города, шестнадцать профессиональных и семьдесят два любителя, а также батальон репортеров и опять-таки духовой оркестр. В Симфоническом зале они выступали перед тремя тысячами людей, и единственного субъекта, который пытался прерывать их возгласами, выбросили за дверь два энтузиаста-коммерсанта, того сорта, что каждые две недели стригутся в парикмахерской.
Им некогда было пообедать, так что между приездом в Клейтберн и митингом в Симфоническом зале они не ели ничего, кроме шоколада с миндалем. Когда же наконец им удалось удрать от сотен своих стойких сторонниц, устремившихся к ним после митинга, чтобы пожать им руки, и они добрались до твердыни Фэннинга, выяснилось, что за всей этой кутерьмой мисс Богардес забыла приготовить ужин. Им пришлось удовлетвориться холодными мясными консервами и черствым печеньем.
Но их постели в мансарде Фэннинга показались им ложем в магометанском раю.
Размышления в тюрьме подстрекнули Энн вырваться из праведного рабства суфражистского движения. Добродетельность и готовность к самопожертвованию мисс Богардес, заставлявшие ее требовать таких же добродетелей и жертв от других, были худшей тиранией, чем темница. В нашем мире нельзя быть добродетельным сьерх меры, иначе ближним приходится туго. Энн боялась Секиры больше, чем отряда полиции. И она устала — не только от конвертов, за которые, не прошло и суток после их освобождения, снова засадила их мисс Богардес, но и от всего священного суфражистского лексикона: «экономическая независимость женщин», «равные права», «равная плата за равный труд», «матриархат». Подобно одряхлевшим словам «идеализм», «добродетель», «патриотизм», они утратили всякий смысл. И ей надоели беспрерывные разговоры о тяжком положении женщины. Бог свидетель, многим приходилось тяжело: молодым вдовам с тремя детьми, работающим по двенадцать часов в сутки и зарабатывающим ровно столько, чтобы медленно умирать с голоду; интеллигентным женщинам, терпящим насмешки и унижения от грубых мужей. Но дамами, которые являлись в Особняк Фэннинга пить чай только затем, чтобы пожаловаться, как мужья не ценят их возвышенных натур, Энн была сыта по горло. Она начала симпатизировать мужьям.
И все же прошло целых четыре месяца, прежде чем, после долгих совещаний шепотом с Пэт и Элеонорой, сна преодолела свой страх и сбежала из Клейтберна.
Возможно, что из вполне естественной трусости она бы так и не решилась удрать из Фэннинга до принятия поправки к конституции о предоставлении избирательного права женщинам, если бы Пэт и Элеонора не признались, что они тоже собираются вторгнуться в Нью-Йорк, стать нормальными грешными людьми и навсегда освободиться от конвертов. Так пусть Энн первая проложит им дорогу. Они попробуют выгородить ее, когда мисс Богардес захочет предать ее анафеме за измену.
В 1916 году Энн нашла работу в нью-йоркском комитете по «обследованию условий» в текстильной и швейной промышленности. Жалованье она, правда, пол) — чала смехотворное, но ей была обеспечена комната и стол в народном доме Корлиз-Хук за уроки иностранцам.
Несколько ошеломленная, свободная, не очень твердо зная, что делать со своей свободой, терзаясь угрызениями совести — добропорядочной наивной среднезападной плюс коннектикутской совести, — еще не оправившись от сухого тона Секиры («Если тебе здесь плохо, мы не будем тебя удерживать»), Энн уныло подъезжала к небоскребам Нью-Йорка в ласкающий апрельский день.
Но когда с высокого перрона она увидела шпиль Вулворта,[76] а затем взглянула вниз на пеструю толпу — китайцев, итальянцев, венгров, янки, банкиров-миллионеров, матросов прямо с Явы, интеллигентных евреев-адвокатов, рабочих-монтажников, посвистывающих на стальных фермах, — сердце ее устремилось ввысь, к вершинам небоскребов, и кровь заструилась быстрее вместе с людским потоком большого порта, и она воскликнула:
— Вот где я найду настоящее дело!.. Только вот какое? I
ГЛАВА XIV
Когда в 1917 году Америка вступила в войну, Энн Виккерс уже успела из рядового работника народного дома Корлиз-Хук в нижней части Нью-Йорка превратиться в заместительницу заведующей. В ее непосредственном ведении были курсы английского языка, литературы, современной драмы, экономики, физиологии и поварского искусства для бедняков района; клубы для матерей, для девушек и для мальчиков с воинственными наклонностями; театральный кружок, а также лекции, которые бесплатно читались энтузиастами, проповедовавшими единый налог, ловлю форели, исследование Тибета, пацифизм, коллекционирование морских раковин, пишу из отрубей или изучение географии империи Карла Великого.
После уединения Фэннинга Энн окунулась в неизбежный, неотъемлемый от Нью-Йорка водоворот знакомств и непрестанных телефонных звонков. Пэт Брэмбл полгода работала учительницей в Денвере (ее, по-видимому, уволили за непригодность), затем перебралась в Нью-Йорк и была ныне чем-то вроде секретаря-стенографистки в каком-то рекламном бюро. Элеонора Кревкёр сделалась помощником редактора торговой газеты, посвятившей свои страницы меблировке квартир, и писала дифирамбы уборным, панегирики сухой штукатурке и бравурные марши на тему складных подставок для багажа в комнатах для гостей.
После уединения Фэннинга Энн окунулась в неизбежный, неотъемлемый от Нью-Йорка водоворот знакомств и непрестанных телефонных звонков. Пэт Брэмбл полгода работала учительницей в Денвере (ее, по-видимому, уволили за непригодность), затем перебралась в Нью-Йорк и была ныне чем-то вроде секретаря-стенографистки в каком-то рекламном бюро. Элеонора Кревкёр сделалась помощником редактора торговой газеты, посвятившей свои страницы меблировке квартир, и писала дифирамбы уборным, панегирики сухой штукатурке и бравурные марши на тему складных подставок для багажа в комнатах для гостей.
В Нью-Йорке, среди разбитных агентов рекламных бюро и коммивояжеров, у которых носки, галстуки и платки были подобраны в тон, Пэт Брэмбл оставалась той же невозмутимой, изящной ледяной девой, какой была в Фэннинге среди старых дев мужского пола. Но Элеонора заявила:
— Девушки, как и вы, я внушаю себе, что приехала сюда делать карьеру: на самом деле я приехала, чтобы подцепить здорового, рослого самца.
И, не заботясь о брачном свидетельстве, она стала жить с широкоплечим молодым атлетом, выпускником Оклахомского университета, неким мистером Юбенком, секретарем таксомоторной компании. Из светских талантов он был одарен лишь умением изображать китайца из прачечной, играть в бридж и хранить почтительное молчание, когда те, кто поумнее его — женщины, — обсуждали систему налогов и проблему бессмертия.
Приехав в Нью-Йорк, Энн сразу же, робея, навестила доктора Мальвину Уормсер — закаленного в боях суфражистского оратора, которого ей довелось охранять в Симфоническом зале Клейтберна. Эта веселая толстенькая женщина заключила Энн в объятия, прописала ей лекарство от насморка и немедленно присоединила к человеческому зверинцу, который завела у себя, как все женщины-врачи. Квартира доктора Уормсер в верхнем этаже старинного особняка на Пятой авеню (в районе Тридцатых улиц) была забита немецкими медицинскими книгами, китайским фарфором, пылью, скрипками, которые доктор Уормсер считала «страдивариусами», дубовыми буфетами из Сассекса, кипами неразрезанных журналов со статьями о вегетарианстве, Македонии, очищении кишечника, китайских сиротах, а также окурками, томиками исступленной поэзии с авторскими надписями, гинекологической клиентурой, письмами, содержавшими просьбы о помощи, и гостями. Здесь Энн знакомилась с архитекторами, ранеными французскими офицерами, ранеными немецкими шпионами, которые неизменно выдавали себя за швейцарских банкиров, бактериологами — мужчинами и женщинами, епископальными священниками, которых лишили духовного сана за ортодоксальность, то есть за то, что они принимали Библию всерьез, с секретаршами издательств и женщинами-химиками; из них половина была в очках и сурова, а другая половина отличалась золотыми волосами, легкомыслием и охотно целовалась с партнерами за японскими ширмами на импровизированных вечеринках доктора Уормсер.
— Вам понравится моя коллекция, — сказала доктор Уормсер Энн, — знакомство с ними подготовит вас к тому дню, когда вы станете первой американской женщиной — послом. Вы увидите, что все бывающие здесь серьезные ученые считают меня легкомысленной и поверхностной, а все прожигатели жизни — невыносимо серьезной. Поэтому и те и другие не желают быть моими пациентами, и мне приходится зарабатывать в бесплатных клиниках и на бесплатных советах богатым женщинам, которых следовало бы высечь. У меня есть недурной бенедиктин. Приходите завтра вечером. У меня будет не то авиатор, не то конхиолог, не помню который из них.
Но больше всего Энн, естественно, приходилось общаться со своими соседями по Корлиз-Хук, а из двадцати жильцов семеро были мужчины: аспиранты Колумбийского университета, молодой адвокат-либерал, презиравший юриспруденцию и обожавший Кларенса Дэрроу, пожилой библиотекарь, неизбежный либеральный священник, который очень остроумно спорил, и богач, который горел желанием сделать для угнетенных все, но не собирался продавать и раздавать нищим того, что имел. Жил он среди бедняков, но сохранял свою комнату и вечерние костюмы в доме отца, владельца жилых домов.
Энн завтракала и обедала с ними за длинным столом в зале, где царила типичная атмосфера пансиона в каком-нибудь университетском городке, — этому впечатлению немало способствовало и меню. Мужчины жили в комнатах, расположенных по коридору третьего этажа, близко от нее, и заходили к ней в халатах и пижамах поболтать. Ей нравилась их мужская солидность, их мужской запах. Ходить в театр с ними было куда интереснее, чем с Элеонорой. Но, размышляла она со вздохом, все семеро были уж слишком… либеральны! Все они умны, занимательные собеседники, но ни в одном из них нет ни духа огня, ни плотской грубости земли.
Корлиз-Хук вступил в войну вместе с президентом Вильсоном. Подобно — крупному мыслителю-социалисту мистеру Эптону Синклеру,[77] все работники народного дома, кроме Энн, заявили, что они, конечно, пацифисты и противники всяких других войн, но эта кампания призвана уничтожить прусскую военщину, после чего настанет всеобщий вечный мир. Энн, вспоминая старого Оскара Клебса из Уобенеки и своего профессора немецкого языка в Пойнт-Ройяле, никак не могла поверить в природную воинственность немцев, но друзья ее подняли такой крик, что она умолкла. (Дело прошлое, теперь все про это забыли, и в особенности те, кто это тогда придумал, а теперь выступают в пацифистских обществах по три раза на неделе и ездят в Берлин и объясняют своим немецким друзьям, что лично они всегда были против войны.)
Народный дом готовил перевязочные материалы, посылал своих работников собирать деньги в пользу ХАМЛ и развлекал новобранцев, проезжавших через Нью-Йорк. Народный дом стал штабом для «реформаторов» из других городов, которые особенно усердно изучали приемы штыкового боя, свято веруя в правое дело. В июне 1917 года народный дом устроил бал для своих гостей-офицеров, и итальянские и еврейские ребятишки, жившие по соседству и привыкшие к развевающимся поэтическим галстукам работников народного дома, получили возможность полюбоваться военной формой.
Для танцев освободили от мебели большой зал, где обычно происходили лекции и концерты. Переплетенные американские, британские и французские флаги скрывали изображение Иисуса и портрет Карла Маркса. На сцене работники народного дома разливали кофе и лимонад и раскладывали мороженое по вазочкам. Спиртных напитков не было, но гости по одному скрывались в комнате молодого богача, тоже облачившегося в военную форму.
Некоторое предубеждение Энн против войны не помешало ей танцевать в этот июньский вечер; в распахнутые окна врывались веселые звуки гетто, выкрики на улице, позвякиванье тележек уличных торговцев, голоса детишек, пляшущих под шарманку. Оркестр играл уанстепы, переделанные из маршей, и Энн вертелась в объятиях молодых пылких воинов, окруженных ореолом опасности и риска и радующихся тому, что теперь они по крайней мере освободились от лицемерно-добродетельной «активистской» рутины.
— Детка! Поехали с нами, будешь водить грузовик! Мы отлично повеселимся там, за океаном. За мной бутылка шампанского в веселом Париже! — радостно выкрикивал ей лучший из ее партнеров.
У него было смуглое матовое лицо, гладкое, как агат. Он был доктор философии.
Ей нравилось танцевать, хотя она и одергивала себя: «Ради всего святого, Энн, не подпрыгивай так, ты не в баскетбол играешь!» Но чем больше расходились молодые офицеры, тем сильнее сжималось у нее сердце от сосущей тоски. Ведь они были ей братьями, эти мальчики, пусть чуточку сентиментальные и безалаберные, как все мужчины. А эта крепкая грудь, к которой она, танцуя, с удовольствием прижималась, могла через несколько месяцев превратиться в кучу гнили, кишащую червями… О боже, ничто на свете не оправдывает такой цены, а уж тем более истребление земляков Адольфа Клебса!
Она незаметно ушла на сцену и сменила у стойки (наскоро сколоченной из необструганных сосновых планок) яркую еврейскую девушку, жившую по соседству, хорошую социалистку до тех пор, пока на глаза ей не попадался франтоватый офицерский мундир. Энн грустно села на складной стул сбоку от стойки.
Молодой человек в форме капитана легко прошел по сцене и со вздохом опустился на стул рядом с Энн. Он выглядел, как уэльский проповедник, худой, невысокий, с желтоватой кожей, неспокойными руками и темными молящими глазами. Видимо, он был на два-три года старше Энн, которой к этому времени исполнилось двадцать шесть.
— Устали, капитан? — спросила она.
— Нет… да, пожалуй.
— Хотите мороженого?
— Ни в коем случае! Просто я сейчас перепил виски с содовой наверху, в семнадцатой комнате, у этого оболтуса-миллионера. Шесть, кажется. В смысле-шесть
* рюмок виски. Самое паршивое то, что они не подействовали.