Стоял счастливый июньский день. У самой природы был праздник. Цветоносная река пролилась на землю, и всякая пядь земли радовала глаза.
Глеб Иванович Морозов ради гостей надел доставшийся от отца опашень. Это было длинное, до икр, свободное платье из иранского атласа, рукава узкие, вместо каемок – розовые крупные камни. На спине золотом был вышит стоящий на задних лапах грифон с изумрудами вместо глаз, с алмазами на перьях широких крыльев. Спереди опашень украшали одни только пуговицы, те же розовые камни в золотых грифоновых когтях. А пуговиц этих было шестьдесят.
К Глебу Ивановичу поглядеть его сад приехали князь Юрий Алексеевич Долгорукий, брат Федосьи, дворецкий царицы – Федор Соковнин, государев ловчий, стольник Афанасий Матюшкин – свой человек у царя с детства. Борис Иванович с женою Анной Ильиничной жил в Зюзине уже третий день, так ему здесь было хорошо. Сад занимал две десятины. Возле искусственного пруда с черными лебедями был устроен теремок с луковками и маковками, но без стен. На деревьях вокруг теремка висели золотые клетки со сладкоголосыми птицами, а за серебряной сеткой на поляне разгуливали павы и павлины.
– Как здоровье государя? – спросил Глеб Иванович Матюшкина.
– Бог здоровья дает, – отвечал Матюшкин, разглядывая птиц, – вчера с челигами изволил охотиться.
– Удачно ли? – спросил Борис Иванович, сам имевший соколиную охоту, ни в чем не уступавшую государевой.
– Коршака Свертяй взял. Двадцать две ставки сделал.
– Славно! – похвалил Свертяя Борис Иванович.
– Государь так развеселился, что сокольнику Парфентию тотчас рубль пожаловал.
– Хорошие дни стоят, – сказал Долгорукий. – Скоро и Никон, знать, на Москву прибудет.
– Государь совсем заждался, – простодушно откликнулся Матюшкин. – Только по северным дорогам не разбежишься. Там полая вода, небось, не сошла.
Заговорили о дорогах, об озимых, но Долгорукий все, что ему было надо, узнал: государь заждался Никона. Стало быть, желает видеть Никона патриархом. А что братья Морозовы думают? И как бы между прочим сказал:
– Слышал я, попы за Стефана Вонифатьевича хлопочут.
– В патриархах Никону быть, – улыбнулся Борис Иванович, и Долгорукий позавидовал старику: как просто о наитайнейшем деле. Только большому вельможе по силе такая правда и простота.
А на женской половине дома шли свои разговоры. Федосья Прокопьевна показывала гостьям подарки мужа. В гостьях у нее кроме Анны Ильиничны и княжны Елены Васильевны Долгорукой были еще родная сестра Евдокия и Любаша, жена стрелецкого полковника Андрея Лазорева, соседа по Зюзину. Этого полковника любил и держал при себе Борис Иванович.
Все гостьи были молоды, и не знали они лучшего времяпрепровождения, чем показывать да глядеть наряды, а потом судить да рядить, но, щадя самолюбие небогатой жены полковника, Федосья платьями не похвалялась, показывала безделушки.
Сначала она выставила на обозрение эмалевую шкатулку северных усольских мастеров. На белоснежном фоне среди зеленых трав солнышками полыхали подсолнухи, оранжево-желтые, с прожилками черной эмали, а среди подсолнухов, как синие прорастающие звезды, – васильки. Душа ласково замирала от этого синего цветка, и боярыни улыбались, беря шкатулку. И уж только потом, наглядевшись на цветы, обращали внимание на крышку, где сокольничий в ярком желтом кафтане с голубым воротником пускал с рукавицы в синее небо белого сокола.
Показала подружкам Федосья Прокопьевна и чашу, сработанную царьградскими мастерами. Снаружи на золотом поле четыре царя в изумрудных одеяниях под четырьмя яблонями, на яблонях вместо яблок – рубины. Внутри чаша представляла собой свод небесный: по темно-синему – золотые звезды, месяц – крупный, с хорошую вишню, изумруд и янтарное солнце.
– Ах! – воскликнула Долгорукая. – Как же любит тебя твой муж!
– За молодость нашу платят! – сказала вдруг Анна Ильинична. Она, смугляночка, считавшаяся дома по красоте первой, – всего лишь первая боярыня, жена старца, а белоликая сестра ее – и царица, и за молодым.
Все несколько смешались от горьких слов Анны Ильиничны, первой нашлась Федосья Прокопьевна, ударила в ладоши.
– А пойдемте-ка за столы дубовые! Кушанья поспели и ждут нас.
Кушанья были все затейливы. Перепела, коими был начинен бык, зажаренный на вертеле, в шафране и под золотым соусом. Бобровые хвосты – еда тонкая, польская. На пятерых – три лебедя, а всяческих приправ не перечесть. Вино было подано фряжское.
От одного вида такого стола – душе веселие и легкость.
Поспрашивали хозяйку, что да как приготовляется, рассказали сами, что умеют, и наконец разговор перешел на главное, самое волнующее: кому быть патриархом.
– Да кому же, как не Никону! – будто даже удивилась Анна Ильинична. – Государь в нем души не чает.
– По мне, хоть бы кто, – сказала Долгорукая.
– Ну как же, матушка, хоть бы кто? – пристыдила ее Анна Ильинична, она в разговоре чувствовала себя свободно, в любом доме московском, всюду первая, окромя только Терема кремлевского. – Нет, матушка, так нельзя! Велик ли был прок от Иосифа, царство ему небесное! Ветром его колыхало, голоса не слыхать… А Никон – ростом с Ивана Великого, статью благороден, и на лице величье. А голос! Ясный, с рокотом. Глаза сверкающи, на челе отвага и ум.
– Стефан Вонифатьевич тоже неплох, – сказала Федосья Прокопьевна. – Седовласый, кроткий, разумный. Слова впопыхах не скажет.
– Стефан Вонифатьевич, верно, неплох, – согласилась Анна Ильинична, – только он опять же патриарх для старцев. А молодых на свете больше. Старик телегу не поменяет…
– Ну а что же можно в церковном деле поменять?! – удивилась Федосья Прокопьевна.
– О церковных делах я не больно знаю, – сказала Анна Ильинична, – а то, что в вере упадок, а в народе всяческий разврат – это есть. Народу нужен строгий пастырь. Громогласный. А то и попы-то как следует разучились службы служить. Про народ и не говорю. Ворожеям у нас верят больше, чем попам.
– Что правда, то правда, – откликнулась Долгорукая. – В моей деревеньке одна баба по злобе нашептала на корову соседкину, и та корова принесла теленка с двумя головами.
– Страсть какая! – ужаснулась Анна Ильинична. – Сама видела?
– Видела.
– Вместо хвоста голова-то?
– Да нет, хвост один, а головы две, рядышком.
– Ну и чего?
– А ничего! Забили того телка да сожгли за околицей от греха!
– Правильно сделали. Грех как вошь – заведется, потом не вычешешь!
– В девушках я еще жила, – разрумянясь, заговорила Долгорукая, – в селе, повадилась к нашей кухарке поповская дочка похаживать. Как придет, так что-нибудь и стрясется. То кухаркин сын в подпол упал, то истопнику по голове кирпичом попало: заслонку вытягивал – кирпич и выпади! Ну и всякое. Куры вдруг попередохли, поросенок на передние ноги сел. И вот пришла поповна в очередной раз, кухарка, не будь дура, и говорит: «Молочка холодного достану!» – и в подполье. Да в то самое место, где поповна на лавке сидела, и воткнула нож в доску. Все отобедали, а поповна, злыдень, сидит. Отвечеряли – сидит. Как шелковая! Постели уж постелили. Тут кухарка полезла в подполье да и вынула ножик. Вскочила поповна, как кошка, и бежать. Только ее и видели.
– А ты, голубушка, что помалкиваешь? – спросила Анна Ильинична полковничью жену Любашу. – Али кушанья боярские тебе в такое удивление, что и слова все позабыла?
Федосья Прокопьевна побледнела от такой высокомерной глупости, но как царицыну сестру на место поставить?
– Правда истинная! Всё мне в новинку за таким столом, – ответила с улыбкой Любаша. – А слова мои при мне. Только они глупые, не боярские.
– А расскажи нам, голубушка, чем вы, жены служилых людей, тешите себя в праздники? – продолжала допрос Анна Ильинична.
– У нас праздников мало. Работаем, хозяйствуем помаленьку. Неделю назад, на Леонтия, огурцы садили, рябину замечали. На Феодосия – рожь.
– Как это – рябину замечали? – не поняла Анна Ильинична.
– Если в приметный день цветов на рябине много, то овсы хорошие будут. Нынче как раз рябина вся в пене от цветов. А на Феодосия рожь должна колос дать. Она ведь две недели зеленится, две недели колосится, две недели отцветает, две недели наливает, а там уж и две недели подсыхает. Еще у нас на Феодосия скотину печеными сочнями кормят, чтоб плодилась хорошо… Ну да разболталась я. Мне вас, больших людей, послушать.
– А ты еще скажи! Уж очень это презанятно – зеленится, колосится! – потребовала Анна Ильинична.
– Могу еще, коли желаете слушать, – снова улыбнулась Любаша, взглядывая на напрягшееся лицо Федосьи Прокопьевны. – Нынче третье, а первого восход солнца смотрят. Восход был на пасмурное небо, а это обещает хорошую коноплю да долгий лен, зато рожь будет не так обильна. В нынешний день течение ветров замечают.
– Ну и что сказали тебе ветры? – спросила Анна Ильинична.
– Могу еще, коли желаете слушать, – снова улыбнулась Любаша, взглядывая на напрягшееся лицо Федосьи Прокопьевны. – Нынче третье, а первого восход солнца смотрят. Восход был на пасмурное небо, а это обещает хорошую коноплю да долгий лен, зато рожь будет не так обильна. В нынешний день течение ветров замечают.
– Ну и что сказали тебе ветры? – спросила Анна Ильинична.
– Сырая погода будет, ветер нынче – сиверко.
– Откуда же ты все знаешь?! – удивилась Долгорукая.
– Свекровь научила. Земли у нас было мало. Вот матушка и говаривала: «Нам с погодой прошибиться нельзя. Прошибемся – наголодуемся». Потому все замечала, стариков любила спрашивать, с нищими беседовала. Соберет всех в горнице, кормит и спрашивает.
– Скажи-ка мне чего-нибудь наперед, я Марию-сестрицу удивлю, – попросила вдруг Анна Ильинична.
– Восьмого, на Федора Стратилата, если гром и молния будут, – худой вестник. Сено замочит. Если большая роса будет, то лето жди сухое, но льну и конопле урону не станет. На Тимофея, десятого, к голодному году – мыши по чуланам стаями бегают. Бывает, что и земля стонет.
– А ты про хорошее скажи. – Анна Ильинична уже не насмехалась над бедной полковничихой, черные глаза ее сияли любопытством.
– На Мефодия, двадцатого, примета есть. Коли над озимым хлебом паутина или мошкара – жди на этом месте перепелов.
– Ну зачем это мне перепела? – закапризничала Анна Ильинична.
– Тебе-то, конечно, не надобны, у тебя все есть, а охотники такие места ищут и сидят во ржи до самой ночи, белого перепела ждут. Белый перепел хозяин всех перепелов. Великой данью от охотника откупается.
– А не желаете ли посмотреть павлинов? – спросила гостий Федосья Прокопьевна.
Все пожелали, и очень боярыням повезло, потому что все четыре самца раскрыли хвосты, и Любаша простодушно воскликнула:
– Я нынче как в тридевятом царстве!
Посидели боярыни в теремке молча, послушали райское пение заморских птиц.
– А не пора ли тебе к гостям выходить? – спросила Анна Ильинична хозяйку, и та встрепенулась, поспешила в дом переодеваться.
Мужчины праздновали отдельно, но хозяйка должна была каждого гостя почтить выходом.
В розовом шелку да атласе поздравляла чашей Федосья Прокопьевна старшего на пиру – Бориса Ивановича Морозова.
– Как заря утренняя! – воскликнул боярин, любуясь невесткой.
К князю Долгорукому Федосья Прокопьевна вышла в изумрудном наряде с изумрудными пуговками. И зеленое тоже было к лицу молодой боярыне.
Царева ловчего Матюшкина она приветствовала в тяжелом, золотом, византийской работы одеянии.
– Ах, еще бы чеботы из пурпура – была бы ты императрица царьградская, – снова не смолчал Борис Иванович.
В четвертый раз, к брату Федору, вышла она в белом атласе, в жемчуговом кокошнике. И молчали мужчины, изумленные благородством и красотою супруги Глеба Ивановича.
А в пятый раз, для поцелуев, она вышла к столу вся как маков цвет. Целовали ее гости по очереди, и дарила она их усольскими чашами из белой эмали с тюльпанами и травами и лебедями на дне.
Разъехались гости, довольные угощениями, а Борис Иванович остался. Любил он тихим вечером беседовать с умницей Федосьей Прокопьевной.
По свече сползала тяжелая капля воска.
– Мыслю, что мир устроен вот как эта свеча, – сказал Борис Иванович, блестящими молодыми глазами глядя через огонь на Федосью Прокопьевну. – Жизнь праведников горит и тает. Но свеча погаснет, а свет праведников не растворяется в бездне мира. Он есть незримый камень в светоносных палатах Царства Божьего.
– Выходит, что грешники горят в аду, а святые – в свету? – чуть не шепотом спросила Федосья Прокопьевна.
– За истину гореть не страшно! Нет! Не страшно!
– А коли подумать – все мы горим. Иной раз мне до слез жалко бывает дней. – Федосья Прокопьевна готова была расплакаться. – Ты подумай, Борис Иванович. Родится день, светлый, добрый, ан и нет его.
– Тебе ли, милая, о днях печалиться? – улыбнулся боярин. – У тебя много дней впереди…
– Я не за себя печалюсь. За всех, кто жил и о ком никакой памяти на земле не осталось. Ведь вон сколько стран, сколько людей. Королей одних тысячи.
– Верно! Для всех памяти не хватит, – вздохнул Борис Иванович, – но тех, кого Бог любил, помнят. Взять нынешний день. Третье июня. День памяти святых мучеников Лукиллиана, отроков Клавдия, Ипатия, Павла, Дионисия и девы Павлы.
– А я, грешница, не знаю о них, – вспыхнула Федосья Прокопьевна.
– Ну как же! Лукиллиан был жрецом во времена императора Аврелиана. Уверовал Лукиллиан в Христа. Били его язычники палками, вниз головой вешали, челюсть ему раздробили – не отступился от веры. Посадили его в тюрьму, а там уже томились Клавдий, Ипатий, Павел и Дионисий. Всех вместе бросили их в пещь огненную, но дождь погасил огонь. Тогда их осудили, отправили в Византию на казнь. Отрокам усекли головы мечом, а Лукиллиана распяли на кресте.
– А дева Павла?
– Она была свидетельницей их подвига. Омыла им раны и похоронила. Но позже прошла и через пещь огненную, и через муки, и конец ее был тот же – усечена мечом.
Федосья Прокопьевна не мигая смотрела на пламя свечи, пламя истомилось, догорая.
– Спать, чай, пора, – сказал Борис Иванович, – да больно хорошо поговорить с тобой. Глеб-то, чай, спит?
– Спит. Он рано ложится.
Свеча пыхнула и погасла.
Тотчас совсем близко, под окном поди, запел соловей.
– Ах, славно! – Борис Иванович улыбался, покачивая головой. – Хорошо поют ваши заморские птахи, слов нет – хорошо! А против соловья – пичуги.
– У соловья сердце высокое, – согласилась Федосья Прокопьевна.
– Высокое! Какое высокое-то! Вот и у нас, русаков, высокое сердце. Чего там! Дури в нас много и несуразности всяческой. А вот сердцем – превосходны!
Федосья Прокопьевна невольно положила ладонь на сердце и слушала не без испуга, как оно бьется, ее русское, превосходное сердце.
Царь и царица
В ту ночь царь и царица по случаю пятницы спали раздельно.
Марии Ильиничне снилось: грибы она собирает. Дождик идет, а в лесу светло, и грибы стоят умытые, крепкие, и все сыроежки, розовые, желтые, а потом и боровик попался.
– Грибы к долгой и благополучной старости, – истолковала царицын сон крайчая Анна Вельяминова.
Мария Ильинична засмеялась. Ей ли о старости думать? Она была молода, недавно разрешилась от бремени, и хотя не утешила царя после смерти царевича Дмитрия – родилась девочка, – а все же пребывала в радости.
– А деревья снились? – спросила крайчая.
– Как же! Много было деревьев!
– Это к благополучию!
В дверь постучали, то пришел справиться о здоровье царицы человек царя.
– Великая царица Мария Ильинична, слава богу, здорова! – сказала крайчая царскому посланнику.
Вскоре явился сам Алексей Михайлович и вместе с Марией Ильиничной отправился в сенную церковку.
– Сон мне был, – сказал по дороге, почесывая в задумчивости голову, – весьма престранный сон. В лавру завтра хочу сходить.
– Вот бы и мне! – обрадовалась Мария Ильинична. – Вклады хочу сделать, чтоб в другой раз Господь Бог сыном разнес.
– Вместе сходим, вместе лучше, – согласился царь.
Помолясь и позавтракав, царь с царицею пошли глядеть оружейные мастерские. Царь – по любопытству, царица – выбрать красивую дорогую вещь для вклада.
В Оружейной палате их встретил Богдан Матвеевич Хитрово. Хозяйство его было все золотое да серебряное, и сам он был – золотце ясное.
– Богдан Матвеевич, побалуй нас с царицею! – попросил Алексей Михайлович. – Заведи часы со слоном.
Пока Хитрово заводил механизм, царь показал Марии Ильиничне карманные часы Ивана Грозного. Они представляли собой позлащенную книжечку с циферблатом.
– Скоро уж будут, – сказал царь, думая о Никоне, мощах Филиппа и о своем просительном письме святому.
Мария Ильинична не поняла, о чем сказано, и, чтоб не ответить невпопад, взяла серебряные часы в виде луковицы.
– Это дедушкины, Филарета, – улыбнулся Алексей Михайлович: ему нравилось, что дед его был патриархом.
– У меня все готово! – объявил Богдан Матвеевич, ставя на край длинного стола старинные диковинные часы из позлащенной бронзы.
На карете с четырьмя колесиками возлежал пузатый Бахус. На голове Бахуса, в его кудрях, птица свила гнездо. За Бахусом на башенке стоял звонарь под колоколом. По бортам кареты – львиные морды с кольцами в пастях, резвые амуры. В карету был запряжен бронзовый слон, на его спине, прислонясь к башенке с часами, сидел погонщик. На башенке несли караул пятеро воинов. Башню венчал затейливо украшенный купол.
Погонщик поднял руку с хлыстом, слон закрутил глазами и пошел. Карета поехала. Бахус поднял бокал, завращал глазами, челюсть у него задвигалась. Звонарь дернул за цепи – колокол ударил. Солдаты на башне пошли дозором, а птица, свившая гнездо на голове Бахуса, клюнула выпивоху в лоб.