Не забывай меня, любимый! - Анастасия Туманова 16 стр.


Ночью, лёжа рядом с женой, уткнувшись лицом в её тёплое плечо и чувствуя, как Настя, чуть слышно всхлипывая, обнимает его, Илья спросил:

– Вот скажи, что это за проклятая порода?..

– Есть чему удивляться… Твоя порода.

– Моя?! – вскинулся он. – Ещё чего! Чтобы я из-за скотины… Из-за бабы если б хоть…

– Вот из-за бабы ты б и с места не тронулся. – В темноте не было видно, серьёзна ли Настя или смеётся над ним, но в такой день вряд ли бы она стала шутить, и Илья решил всё же обидеться:

– Как же! Совесть бы имела! Я из-за тебя, дуры, коней красть бросил…

– И всю жизнь о том прожалел.

– Ничего подобного… – проворчал Илья, в тысячный раз удивляясь: откуда эта чёртова баба всё про него знает?..

– Сенька – глупый, молодой… И упрямый, как ты. Даже хуже ещё. Все вы такие, что ж тут поделаешь… Навоюется – вернётся, куда денется.

– Вернётся?! – взвился Илья. – На войну – не в тиятр небось! Сама, что ль, не видала?!.

– Видала. Только Сенька придёт. Я наверное знаю.

Илья только вздохнул, понимая, что жена утешает его. И, зная, что всё равно не заснёт этой ночью, поднялся и вышел из шатра под низкие степные звёзды. И не очень удивился, увидев, как со всех сторон к нему подходят сыновья и внуки, которым тоже не спалось после этого проклятого дня. Нужно было ещё думать, как теперь кочевать без лошадей, и осмотреть тех раненых кляч, которых им оставили взамен.

В глубине души Илья надеялся, что Сенька, посмотрев собственными глазами, что это за война такая, сбежит при первой же возможности. Но день шёл за днём, лето сменилось осенью, цыгане вернулись на постой в голодный, нищий Смоленск, кое-как пробедовали зиму, весной снова тронулись в кочевье – а Сеньки всё не было, и в конце концов Илья понял, что внук не придёт. Больше года о нём не было ни слуху ни духу. Илья сначала расспрашивал о внуке каждого встречного и поперечного: цыган, побывавших на войне, гаджэн, воевавших в тех же местах, сначала белых, потом, на всякий случай, и красных… но о Сеньке никто ничего не знал. «Убили дурака… – всё чаще и чаще стучала в голове тяжкая мысль. – Ни за грош пропал, за кобылку вороную…» Илья смотрел на жену, знал, что Настя думает о том же… и молчал. Почему-то казалось, стоит произнести это вслух – и тогда уж наверняка внук никогда не вернётся. Шли дни, месяцы, вокруг гаджэ творили такое, что душа переворачивалась, но Илья теперь ничему не удивлялся: «Цыгане есть цыгане. Гадженское дело воевать, если нравится, а наше – кочевать. Пусть друг в друга палят, коль заняться больше нечем. Лишь бы нас не трогали».

Два месяца назад, осенью, когда в степи полегла выцветшая трава, которую некому было косить, а ночи стали холодными, табор неспешно тащился по разбитой дороге из Ростова. В придонских степях в этом году творилось такое, что цыгане не чаяли унести ног из-под рвущихся над головой гранат и снарядов, а лошади даже не боялись батарейных выстрелов. Илья привычно ругал гаджэн, испортивших своей никому не нужной пальбой летнее кочевье, в глубине души надеясь, что хотя бы к следующей весне всё это безобразие закончится. Может быть, русские выберут себе если и не нового царя, то хоть какое-то начальство, без которого им, как видно, жизнь не мила, – и тогда снова начнутся ярмарки, лошадиные базары и спокойная цыганская жизнь… Размышляя об этом, Илья брёл рядом с лошадьми, время от времени останавливаясь, чтобы подтолкнуть увязающую в липкой грязи телегу. Сверху накрапывал дождик, степь окутывал нерастаявший с ночи туман, дорога впереди тоже была словно залита снятым молоком. Босые ноги цыганок размеренно шлёпали по лужам вперебой с лошадиными копытами, чмокала грязь под мужскими сапогами, вокруг стояла тишина, нарушаемая лишь тоскливым криком улетающих журавлей… И неожиданно для всех из тумана в нескольких шагах впереди вынырнул всадник.

– Эй, ты куда прямо на телегу прёшь, раскрасавец?! – сердито вскричала Копчёнка, натягивая вожжи своей таратайки.

Лошади встревоженно заржали, стали. Цыгане попрыгали с телег. Всадник тоже спешился и зашагал к табору, ведя в поводу высокую караковую лошадь. Шёл он быстро, и полы его широкой шинели разлетались как крылья.

– Ой, смотрите, это же романо чяво… – вдруг растерянно произнесла Юлька, выпуская из рук вожжи. – Умереть мне, ромалэ, – амаро!.. Ой! Дэвлалэ! Настя, Настя! Боже мой, посмотри!!!

А Илья ничего не сказал. Потому что увидел вдруг в двух шагах знакомое тёмно-смуглое лицо и большие, чёрные, блестящие глаза. Внук – страшно выросший, раздавшийся в плечах, лохматый и грязный, как болотный чёрт, с длинным шрамом, перерезавшим лоб, в серой шинели внакидку – стоял перед ним посреди лужи и неуверенно улыбался.

– Где Дурка? – чужим голосом спросил Илья.

– Убили. Дед… – Голос Сеньки был тоже незнакомым, другим. – Ты меня тогда проклял или не успел?..

Илья молчал, тщетно силясь проглотить застрявший в горле ком. Наконец откашлялся. Мрачно ответил, тыкая себе за спину пальцем и точно зная, что жена ни жива ни мертва стоит там:

– Вот она не дала… Жаль. Стоило б.

Сенька опустился на колени прямо в лужу, покрыв её всю своей шинелью. И Илья впоследствии клялся, что сам не заметил, как сделал то же самое. И они с Сенькой, стоя на коленях посреди дорожной грязи, обнялись так, что спустя ещё несколько дней кости ныли у обоих. Вокруг плакали и смеялись женщины, радостно удивлялись цыгане, прыгали, обнявшись, дети… А наверху всё кричали и кричали, уносясь за окутанную туманом осеннюю степь, летящие неровным треугольником журавли.

…Сейчас Сенька сидел на самом краешке табуретки, явно смущённый тем, что его усадили за стол со старшими цыганами, неуверенно улыбался, глядя на тётку, а Дарья, взволнованно держа в ладонях его широкую, жёсткую, как жесть, руку, допытывалась:

– Так это что же, чяво, ты полтора года провоевал? Из-за лошади?! Бог ты мой! А с какими хоть воевал-то? С этими новыми, красными? Али с нашими господами?

– Со всякими, – коротко проговорил Сенька. Улыбка с его лица пропала. Илья пристально посмотрел на него. Он и сам не знал, что видел и чем занимался внук в эти годы вдали от своего табора.

Первое время Илья украдкой наблюдал за вернувшимся с войны внуком, опасаясь, что получит теперь ещё одного Мардо. Но, оказавшись снова среди своих, Сенька привычно, словно и не пропадал из табора на полтора года, занялся лошадьми, ни с кем не задирался, водки не пил, пьяным не болтался и драк с цыганами не начинал. Дуркин жеребёнок, за это время выросший в высокого тонконогого вороного жеребца, ходил за Сенькой, как собака, вызывая смех и подначивание цыган. В общем, Сенька казался прежним: только улыбка на его тёмной, помеченной шрамом физиономии гостила теперь редко, да и разговаривал он мало. Единственное, что совершенно не нравилось Илье, – это появившаяся у внука привычка играть со своим ножом, который парень, к восторгу таборной мелюзги, легко загонял в шошку[38] шатра с любого расстояния чуть не на половину лезвия.

– Убери ножик, поранишься не то, дурень! – терял терпение Илья, глядя на то, как внук методично бросает нож с локтя, с плеча, с закрытыми глазами и повернувшись к цели спиной. – Ножички – для дитёв забава, а ты, жеребец, уж полчаса тешишься! Дождёшься – шатра завалится! Что это за игры у тебя взялись, скажешь иль нет?!

Сенька скупо улыбался, прятал нож, но на вопрос деда не отвечал. Он вообще теперь не отвечал ни на какие вопросы. До сих пор иногда по ночам шатёр трясся от бешеных Сенькиных скачков во сне и его криков: «Атака, ваше благородие!.. Атака! Держи коней! Держи коней, орудие к бою… Уходят, проклятые, уходят, лошадей ловите!.. Я намётом, а вы – за стремя!» Вся семья, чертыхаясь, подпрыгивала на перинах. Настя пробиралась к внуку, гладила его по голове, по покрытому испариной лбу, шептала, что на дворе ночь-полночь и в атаку они не пойдут, а посему лучше успокоиться, не пугать цыган, выпить водички и спать… Наутро после таких снов Сенька вставал злым, как чёрт, ни с кем не мог разговаривать, пропадал на полдня из табора, но, к великому облегчению Ильи, приходил обратно неизменно трезвым.

Ни с кем из цыган о времени, проведённом на войне, Сенька не разговаривал, хотя в первые дни после его возвращения только ленивый не допрашивал его с пристрастием: ну, что там, чяво, у гаджэн-то? Стреляли в тебя? А ран-то много? А господ московских не встречал? Сначала Сенька отговаривался коротко и вежливо. Потом – мрачно и уже не очень вежливо. Позже в открытую посылал любопытных к чертям под хвосты. А как-то одним страшным и точным ударом, разбив в кровь лицо, свалил с ног своего двоюродного брата Ваську, вздумавшего допытаться, скольких людей застрелил Сенька на войне самолично. После этого никто не осмеливался больше расспрашивать его. Илья понял, что это совершенно бесполезно, когда Настя с грустью поведала, что внук ничего не рассказал и ей.

– Оставь ты его в покое, – посоветовал Илья жене. – Оклемается, ничего.

– Оставь ты его в покое, – посоветовал Илья жене. – Оклемается, ничего.

– Дай бог… – вздохнула Настя.

И больше они об этом не говорили.


… – Ладно, чяворо, иди, – велел Илья внуку.

Сенька сдержанно улыбнулся, с явным облегчением встал, вернулся к порогу комнаты, где сидела молодёжь. В это время из кухни появились женщины, несущие тарелки, блюда и огромный котёл, от которого ударило такой мощной и вкусной волной, что за столом тут же смолкли все разговоры.

– Дашка… – шёпотом спросила Настя. – Ты что, пустоголовая, дала им СРАЗУ ВСЁ сварить?! Дэвла! Я-то думала, вы хоть продержитесь немного на этих харчах…

– А… – отмахнулась с улыбкой Дарья. – Хоть раз за три года поесть-то по-человечески! Ну, хватило б нам на неделю, а дальше что? Опять пузья пустые, будто и не ночевало в них ничего! А тут такой праздник – и вы все приехали, и еда есть! Хоть будет о чём вспоминать потом!

В гостиную вплыл огромный, сияющий медным блеском, плюющийся паром самовар. У самовара были две босых коричневых ноги, испещрённые застарелыми белыми царапинами. Вокруг ног волнами ходила красная рваная юбка.

– Юлька, это ты там под самоваром-то? – смеясь, спросила Настя. – Ставь его на стол, девочка, да спой лучше нам. Повесели добрых хозяев.

Юлька сверкнула зубами, бухнула самовар на стол и, не ломаясь, привычно расправляя рукава кофты, отошла на середину комнаты. За её спиной снял со стены гитару Ванька, за ним, чуть помедлив, – Яков. А Юлька, не дожидаясь музыки, развела руками и с места, звонко и весело, взяла:

Это была весёлая плясовая, которую пели и в хорах. Дарья невольно вспомнила тот медленный, плавный распев, переходящий в сильную, многоголосую волну, которым начинали «Кон авэла» хоровые цыгане. А Копчёнка рассыпала песню, как звонкие монетки из порванного кошелька, и пела её, покачиваясь из стороны в сторону, поводя плечами, встряхивая руками, мелко переступая ногами, и Дарья знала – вот-вот сорвётся плясать. Так и вышло: едва плясовую подхватили голоса других цыган, как Юлька вскинула руки и бросилась в пляску, как в реку с обрыва. Глядя на неё, оборванную, босоногую, дочерна сожжённую солнцем, с рассыпавшимися по плечам и спине кудряшками из-под съехавшего на затылок платка, гулко стучащую в пол пятками, Дарья забыла обо всех несчастьях, о том, что через два дня в доме снова закончится еда, что закрыт ресторан, что на носу холодная зима, что… Да пропади она пропадом, зима ваша! – светилось из лукаво сощуренных чёрных глаз плясуньи. Не цыгане разве? Не переживём? Да когда такое было, ромалэ?!. Вот я, говорила весёлая физиономия Копчёнки, вот я – с утра бегала по базару, гадала, просила, клянчила, потом обматывала вокруг себя мешки с крупой, прятала сало, муку, шла по улицам, таща на себе эту тяжесть, потом вместе со всеми готовила еду, ставила самовар, принесла его, пудовый, вам на радость – и ничего! Пляшу себе и горя не знаю, и вы, и вы забывайте всё своё горе, потому что пройдёт оно и кончится, как эта моя песня!

Гитары участили мелодию, и Юлька бросилась по кругу. Тут же к потолку взметнулся восхищённый гул: это была дробная таборная «ходочка» с подскоком, Юлькины пятки подбивали одна другую, ноги подпрыгивали, переступали, «мазали» пол… Паркет гудел и стонал, цыгане вопили от восторга, и Дарья не успела ещё прикинуть, кто первый из зрителей сорвётся с места, а Юлька уже схватила за рукав и потянула на середину комнаты чёрную как головешка, некрасивую, длинноносую Таньку. Та наспех надвинула на лоб сползавший платок, ухнула, развернулась – и пошла вокруг смеющейся Копчёнки таким лихим подбивом, что её старая, обтрёпанная, свисавшая по подолу бахромой юбка заходила ходуном. Одна за другой повскакивали и остальные цыганки, гитары захлёбывались перезвоном, и вот уже кто-то из молодых цыган, схваченный за руку Танькой, вскинулся в пляске, ударив себя по голенищу, и Дарья мимоходом подумала: всё, конец полу, и рояль пилить не придётся: паркетом отопятся. А больше подумать ни о чём она не успела, потому что сразу две молодые цыганки подлетели к ней, поклонились и схватили за обе руки, приглашая в круг. Оглянувшись, Дарья увидела, что её мать, Настя, чуть откинув голову и полуприкрыв глаза, уже идёт по кругу с мелко дрожащими плечами, а за ней, след в след, с уморительно строгим лицом следует отец, ероша ладонью чёрные с сединой кудри.

– Авэньти![39] Ромалэ, Илья, Настя, ну!!! – орали как сумасшедшие все до одного цыгане в комнате.

Дарья, незаметно выйдя из круга, прислонилась к тёплым изразцам печи и смотрела, как мать, разведя руками, низко, до земли, кланяется отцу, как он отвечает ей, хлопнув по сапогу, и как они пляшут вдвоём, и куда до них было даже этой Юльке…

– Какая же девочка золотая, пошли тебе бог, милая, счастья на семи телегах! – похвалила она запыхавшуюся, широко улыбающуюся Копчёнку, когда пляска кончилась и уставшие, довольные цыгане кое-как снова расселись за столом.

Юлька, как ни в чём не бывало, блеснула зубами и умчалась кухню. Дарья задумчиво проводила её глазами. Тихо спросила у матери:

– Митька наш так и не объявлялся?

– Какое… – едва заметно вздохнула Настя. – Третий год ни слуху ни духу.

– Дурак, – сердито сказала Дарья. – Кто же от таких жён уходит?

– И не от таких уходят, – заверила Настя, глядя через плечо дочери в чёрное окно.

– Ну, так чего же Юлька-то тогда дожидается?! Уже семь новых себе найти могла бы! Ведь всё при ней, любой цыган взял бы да богу свечку воткнул, а она?..

– Не знаю, – Настя продолжала смотреть в окно. – Я с ней уж говорила. Не хочет. Митька, говорит, придёт, я наверное знаю. И ждёт, глупая!

– Дуры мы все, дуры… – с сердцем произнесла Дарья. – Дождётся до седых волос!

– Пусть делает как знает, её жизнь-то, – Настя потянулась за чашкой. Пригубив кипятку, в который раз обвела глазами комнату. Негромко спросила:

– Дашка, а где же ваша Дина? Я уже целый час по сторонам смотрю… Вы её замуж, случаем, не спровадили?

– Ага, и вас на свадьбу не пригласили! – обиделась Дарья. – Нет, безмужняя пока. Просто… – наклонившись к матери, она зашептала ей на ухо.

Настя слушала, медленно качала головой. Лоб её перерезала длинная, горькая складка.


Дина сидела в своей комнате, забравшись на кровать с ногами и не зажигая огня. Было холодно, и она кутала плечи в шаль, но это не помогало: от противного озноба дрожали руки. Пряча ледяные ладони между коленями, Дина остановившимися глазами смотрела в окно, за которым всё сыпали и сыпали пушистые хлопья. Час назад она слышала шум и радостные вопли внизу и догадалась, что как снег на голову свалились в гости таборные. Отчётливо понимая, что надо как-то собраться с духом, спуститься вниз и хотя бы поздороваться с роднёй, Дина не смогла пошевельнуться. Словно в полусне она слышала, как молодой, чистый и звонкий голос завёл «Кон авэла», и почти сразу задрожал весь нижний этаж: началась пляска. «Как хорошо поёт, кто же это?..» – равнодушно подумала Дина, не сводя глаз с медленно летящих в окне снежинок. Потом в комнату вошла мать, оставила на столе миску с едой, стакан чаю, что-то тихо, ласково сказала, обняв дочь за плечи; та что-то ответила ей, что – она не помнила, хоть убей. В сторону еды девушка даже не посмотрела, хотя про себя подумала, что поесть-то надо, что со вчерашнего дня во рту не было ни крошки, что не такое время, чтобы от еды отказываться… и не поднялась с кровати, не спустила ног на пол. Озноб бил её всё сильней, горло словно стягивал железный ошейник, и Дина никак не могла понять, отчего она не плачет.

«Зурико… Зурико, Зурико, как же так…» – билась в висках усталая, безнадёжная мысль. До боли в сухих глазах глядя на падающий снег, Дина пыталась думать – что же теперь? Но сердце сжималось так, что от боли останавливалось дыхание, и девушка снова возвращалась в мыслях к тому душному, пахнущему жасмином предгрозовому вечеру, когда она пела Вертинского в гостях у Щукиных, а Зураб смотрел на неё, весь подавшись вперёд, не сводя глаз, и Дина знала – любит, любит, любит, что бы ни говорил, как бы ни вёл себя, бессовестный, – любит… Где он теперь? «Я умру, – спокойно, как о давно решённом, подумала Дина. – Маму жалко… но всё равно умру. Как же теперь жить? И сколько ещё лет?.. Может быть, сорок, пятьдесят?.. Ужас, это же так много… Без него? Нет, не смогу, умру…»

Мысль о смерти неожиданно принесла облегчение. Дина даже сумела вздохнуть всей грудью, превозмогая давящую на сердце боль, и, ближе придвинувшись к окну, начала думать о том, как отправиться вслед за Зурабом. Так, чтобы побыстрей… и чтобы не очень мучилась мать. Может, уйти из дома? Оставить записку, что, мол, влюбилась, сбежала с мужем… а потом броситься в реку… или как-нибудь ещё… Не поверят. Особенно мама. Сбежала с мужем, как же… после того, как родители три года уговаривали её хотя бы показаться сватам, приходящим в дом. Написать, что отправляется на войну сестрой милосердия?.. Ха! Ещё лучше. «Господи, и ведь Мери ничего не знает! И Анна Николаевна!» – пронзила Дину новая мысль, и она, застонав сквозь зубы, тяжело навалилась грудью на подоконник, прислонилась лбом к ледяному стеклу. И – сразу же увидела несколько чёрных силуэтов, не спеша входящих во двор.

Назад Дальше