Камера отозвалась гробовым молчанием. Вдруг сверху, со вторых нар, из того самого угла, что под окном, послышался вкрадчивый голос:
— Чего же вы притихли, мужики? Застеснялись… А вы не стесняйтесь. Расскажите товарищу военному, кто вас притесняет, обижает. Товарищ военный вас выслушает, пожалеет, а завтра уйдет на этап, уголек рубать в Джезказгане, а мы тут с вами останемся.
Камера молчала. Сквозь табачный дым виднелись бледные, худые лица с опущенными вниз глазами…
— Видите, товарищ военный: здесь полный порядок. Вам волноваться за людей нечего. — Из угла, из кучи сложенных один на другой тюфяков, появилась лысая голова с большими оттопыренными ушами, затем и сам человек — жилистый, средних лет, в шелковой синей майке и оранжевых шароварах. У человека были маленькие злые глазки, изогнутый клювом нос и вкрадчивый, хрипловатый голос.
— А не чифирнуть ли нам с вами ради первой встречи? Катенька, подай!
Уже знакомый нам мальчик сорвался с места, сбегал в другой конец камеры и вернулся с немецкой флягой в чехле.
— Можем и спиртику плеснуть, — сказал «пахан», — для хорошего человека не жалко.
Я не заметил молниеносного движения Мишкиной руки — этот прием у него был отработан давно — но зато увидел мелькнувшие в воздухе оранжевые шаровары и услышал глухой стук упавшего тела. В следующую секунду все смешалось в камере: с матерщиной и ревом полуголые люди бросились на урок, били их кулаками, пинали ногами, кусали, царапали лоснящиеся от пота лица.
— Под нары их! — кричал чей-то командирский голос. — Приказываю: не убивать! Не допускайте уголовщины! Мы — пятьдесят восьмая статья! — Из дымной глубины камеры появился высокий человек, в кителе, галифе и босой, подошел к Денисову. — Вы в каком звании, товарищ? Впрочем, все равно. Вы поступили мужественно. Я подполковник Нефедов — работник штаба округа. Вашу руку!
Мишка — он только что взобрался на груду тюфяков — сделал вид, будто не заметил протянутой руки.
Подполковник ждал. Тогда Мишка стряхнул пепел цигарки на китель подполковника.
— Да как ты смеешь?! — закричал Нефедов, но другой бывший военный, — надо понимать, не ниже чином, — подошел к нему и сказал:
— Не надо, Борис Васильич, ребята правы: мы вели себя не лучшим образом. А они молодцы! — Уводя подполковника, он подмигнул нам с Полосиным.
Из-под нар вылез сияющий лейтенант Юра. В руках он держал хромовые сапоги.
— Вот они, родненькие! На заказ шил. Проиграли сволочи. Теперь уж не снимут!
— Что будем делать дальше? — спросил Полосин. Мы оба взглянули наверх. Денисов мирно спал на груде тюфяков.
Взбудораженная камера понемногу стихала. Урок еще малость поколотили и оставили в покое — в коридоре слышался грохот алюминиевых мисок — раздавали ужин.
На следующее утро нам выдали по четвертушке серой бумаги и один огрызок карандаша — для написания кассационных жалоб. Но из троих писал ее один Полосин, мы с Мишкой этот ритуал игнорировали — отчасти потому, что наши жалобы вообще ни на что не влияли; во-вторых, потому, что если дело групповое, то достаточно одному из подельников подать ее — пересматривать будут все равно все дело.
— Ты там пожалобней пиши, пусти слезу, чтобы прокуроров прошибло, — издевался Мишка. Полосин порвал один листок, начал второй. — Неужто не получается? И чему тебя в школе учили? Напиши: я больше не бу-у-уду-у — и подпишись.
Полосин порвал и второй и начал третий. Вчерашний герой-подполковник, заглянул через плечо.
— Кто же так пишет? Ты сколько классов кончил?
— У него академия, — сказал Мишка.
— Сразу видно, — кивнул военный, — ну-ка дай карандаш.
Наверное, это была очень профессиональная жалоба, так как ровно через семьдесят два часа нас вызвали «с вещами» и в коридоре зачитали решение кассационного суда о направлении нашего «дела» на доследование. Затем нас развели по разным камерам.
— Встретимся в трибунале, — сказал на прощанье Мишка.
Но встретиться нам не пришлось: в ходе доследования отпало обвинение в организации контрреволюционного союза, «дело» перестало быть групповым, и моих подельников освободили.
Мне же предстояло и дальше страдать за длинный язык и нестандартные, запретные мысли. Товарищам я не завидовал, наоборот, от души радовался за них — в конце концов, пострадали из-за меня. По поводу своей судьбы тоже не слишком сокрушался: как любил говаривать Мишка Денисов, Бог не выдаст, свинья не съест. За время следствия я только приподнял краешек роскошного, разрисованного красками театрального задника, называемого в зависимости от моего возраста по-разному — то «счастливым детством», то «молодостью мира», то просто «советским образом жизни», лучше которого нет на свете. Мне же предстояло заглянуть за кулисы этого балагана.
* * *Видеть все самому невозможно, и моя память то и дело возвращалась к «повторникам». Рассказывали они охотно: позади — жизнь, полная страданий; впереди, в лучшем случае, ссылка в отдаленные края, где нет ни дома, ни семьи, ни работы. Да и какую работу может исполнять искалеченный побоями на допросах шестидесятилетний старик?
Ссылали их и на острова в Белом море, и в глухую красноярскую тайгу, и в Казахстан, и в Коми. Одни храбрились: «Я еще — ого-го! Бабу найду и заживу припеваючи!» Другие совсем пали духом: «Ты на руки мои посмотри! Нешто можно с такими руками себя кормить? В лагерях все больше по больничкам кантовался…» У большинства семьи не было — отказалась семья еще в тридцать седьмом, жена из страха за детей, дети — поверив советской власти, учительнице, воспитательнице детского сада, соседям-партийцам… Некоторые из лагеря писали заочницам. Даже фотографии от них имели. Но как пошлешь свою? Плешивый старик вместо доброго молодца, каким представлялся в письмах.
Дожидаясь своего последнего в жизни суда, отводили душу в воспоминаниях. Одни, настроенные лирично, вспоминали жену — непременно красавицу, работу в наркомате, власть былую; другие, отчаявшиеся, обозленные, — допросы в тридцать седьмом…
— Я на воле целых два месяца гулял: с декабря сорок седьмого по конец января сорок восьмого. В лагере — от звонка до звонка — ни дня лишнего. Хотел на работу устроиться — врач все-таки — не приняли нигде. Как в бумаги глянут — так от ворот поворот. Проклятье, одним словом. Теперь вот в ссылку пошлют…
— Может, еще и не в ссылку, — возражает сосед, — вдруг ты за эти три месяца чего-нибудь наболтал!
— Да не болтал я, нем был, как рыба.
— Ну, следствию видней.
Следствие «повторников» проходило быстро, суд — еще быстрей. Торопилась власть — слишком много видели, поскорей надо от них избавиться. В том, что они долго на островах не протянут, судьи не сомневались.
Среди «повторников» бунтарей не было. Даже самых стойких следствие ежовской поры ломало. Побегов, насколько я знаю, они не совершали — больше смерти боялись повторения следствия.
Другое дело — арестанты моего времени — сорок седьмого, сорок восьмого года. Эти прошли фронт, смерти в глаза смотрели и тыловых крыс ненавидели.
После огромной, многолюдной камеры осужденных следственные камеры кажутся маленькими и тихими. Только два чувства — надежда и страх — носятся под их сводчатым потолком.
Но у «повторников» имелись и другие рассказы, смешные…
— Я до войны в полку комиссаром служил. Арестовывали часто, и все больше из командного состава. Был я убежденным коммунистом, близко к сердцу принимал неприятности, которые изменники доставляли родимому моему правительству. В конце тридцать седьмого арестовали сразу троих: командира полка Манцева, его зама по строевой Луговского и командира первого батальона Крона. Собрал я актив. Так, говорю, и так, коммунисты полка должны отреагировать. Доколе можно терпеть… и так далее. Добился, в общем, чтобы меня на суд вызвали. Уж как я их там поносил — на суде-то… Вспомнить теперь смешно. И страшно. Помню, сказал: если бы мне доверили привести приговор в исполнение, у меня бы рука не дрогнула, хоть Манцев мне другом был, а жена Луговского является родной сестрой моей жены Анастасии. Слава богу, до исполнения приговора с моим участием не дошло — через две недели приезжают за мной из штаба округа. «Так и так, просят вас явиться по одному срочному делу. Машина ждет». Ну, я бумаги кое-как в стол посовал, дежурному сказал, что к обеду вернусь, и поехал в штаб. В голове, конечно, мысли про те дурацкие слова, которые сгоряча произнес в суде. Уж не за этим ли вызвали? Честно говоря, я уж на другой день пожалел об этом: ну какой из меня расстрельщик?
Привезли в штаб. Только не к начальнику штаба, а в другое крыло, где я ни разу не бывал. Попросили обождать. Не иначе, думаю, к самому командующему! Сижу, гадаю: по какому вопросу? Склоняюсь мыслью к хорошему: полк наш — 27-й стрелковый — уже второй год на первом месте. Неужто, думаю, на повышение пойду?
Часа этак через полтора везут прямо в тюрьму! И опять у меня в голове ни одной дурной мысли. Тем более что майор сказал: «Вам придется немного подождать. Разобраться необходимо. Это ненадолго. Позвольте ваш ремень — такой порядок». Отдал я ремень, все, что в карманах было, тоже и в камеру вошел спокойно. Камера большая, и народу там видимо-невидимо. И все до пояса раздетые, и влажность от дыхания — как в бане. Понял я сразу, что за народ: у многих морды побиты, на ногах опорки, все, как один, небритые, у некоторых лица белые, будто мукой обсыпанные.
Присел я на краешек нар, сам на дверь смотрю: вот-вот откроют и меня отсюда попросят…
А мужики подходят по одному, разглядывают. Спрашивают, давно ли с воли? Допрашивали или нет? Как фамилия, в каком звании.
Говорю им — это когда терпение кончилось — нечего, дескать, мне с вами разговаривать и на ваши глупые вопросы отвечать.
Тогда подходит человек, очень похожий на комполка Манцева, только щетиной заросший и очень грязный, и говорит: «Здравствуй, Павел Егорович. Не узнал, что ли?» Смотрю, в самом деле, Манцев. А за ним стоит Семен Луговской, а дальше Митя Крон — он в полку из командиров самый молодой был. «Что молчишь, не отвечаешь? Загордился?» А я им: «С врагами народа мне разговаривать не о чем». Засмеялись. «А чего ты в нашей камере делаешь?» — «Меня, — говорю, — обождать просили, пока разберутся…» — «Тогда жди», — и отошли. Прошел час, другой, третий. Окошечко в двери открылось, миски с супом начали из коридора подавать. Подали и мне. Прямо в руки. Гляжу — что-то вроде помоев — так мне тогда показалось. Не дотронулся. Сижу, жду. — Рассказчик вздохнул. — Дак так десять лет и ждал. Освободили, дали месяцок погулять — и по новой в тюрягу. Чего теперь дадут, не знаю. Вроде лишнего не болтал.
Тут уж я не утерпел, спросил:
— А товарищи ваши как? Тоже сидели?
— Их расстреляли, но с месяц еще мы вместе сидели. Между прочим, в тот первый день — точнее, следующую ночь — они мне все мое будущее предсказали. Манцев говорит: «Откуда ты родом, Павел Егорович?» — «Из-под Гродно». — «Значит, быть тебе польским шпионом. Когда ты родился, Гродно Польше принадлежало». Как в воду глядел Манцев, царство ему небесное.
А вот еще рассказ — такой же «веселый».
— Привели в камеру попа… На вас обличием похож был, я, как вас увидел, сперва подумал, не отец ли Никодим, да вовремя вспомнил, что того расстреляли. Вызвали, значит, батюшку на первый допрос. Ждем. А все церковники проходили через Дуньку Чуму — такое прозвище у следователя-бабы имелось. Пришел батюшка — мы к нему: «Ну, как следователь?» — «Да знаете, — отвечает, — совсем не то, чем меня пугали. Этакая обходительная особа. Со мной на „вы“ разговаривала. Семьей интересовалась, всё расспрашивала — и про матушку мою, и про братьев, и про прихожан некоторых. Сказала, что завтра беседу со мной продолжит». Перекрестился и спокойненько спать улегся. А ночью его вызвали…
Утром обратно пришел, и мы едва узнали тихого пастыря: глаза круглые, глядят в одну точку — нас не замечают — лицо белое, губы дрожат, руки-ноги трясутся. «Что с вами, батюшка?» — «Сотону узрел, дети мои!» — «Какого сатану?» — «В женском обличии сотона». — «Уж не следователь ли ваш в сатану обратился?» — «Истинно так: вошел я, а она как вскочит, как по столу кулачищем стукнет, как крикнет:„А! Дьявол долгогривый, распротак твою мать… Подписывай, рассукин сын!“» — «И что же вы подписали, святой отец?» — «Не ведаю, дети мои, ибо в большом смятении находился…».
Как я заметил, «повторники» охотнее рассказывают курьезные истории, нежели грустные. Попавшие в тюрьму впервые, наоборот, жадно слушали про избиения, про урок с их пиками, про карцеры и мрачные подземелья тюрьмы. Все это, конечно, было, в том числе и подвалы под зданием тюрьмы, где еще совсем недавно приводились в исполнение приговоры трибуналов и «троек».
Однажды, конвоируя меня к следователю по подземным переходам, надзиратель — симпатичный парень-белорус — кивком головы указал на железную дверь, — она была приоткрыта, — за которой виднелись кирпичные ступени, ведущие вниз. «То самое?» — шепотом спросил я. Конвоир кивнул и ускорил шаг. Сразу после войны белорусы особенно страдали от массовых репрессий, в камерах Минской центральной тюрьмы их было больше половины. Кроме пойманных в лесу бендеровцев или подозреваемых в причастности к ним, на нарах лежали все те, кто хоть раз добровольно или по принуждению накормил ночного гостя. Далее: украинские националисты имели свой желто-голубой флаг. Сочетание этих цветов для карательных органов также служило доказательством принадлежности человека к националистическим бандам, будь то вышивка на рубашке подростка или орнамент на юбке девушки. Доказывать виновность арестованного никто не собирался, его признания добивались, невзирая на возраст, жестокими методами, часто напоминавшими приемы палачей 1937–1939 годов. Время от времени наблюдающие за следствием прокуроры одергивали следователей, напоминая, что-де теперь уже не тридцать седьмой год и бить арестованных не полагается, но прокуроры покидали кабинет — и следователь опять принимался за свое: гуманность гуманностью, а требования — добиться признания любой ценой — остаются, так же, впрочем, как и обвинение в мягкотелости, за которым следует увольнение с работы.
Надзирателями в Минской тюрьме служили либо демобилизованные солдаты Отечественной, либо милиционеры из местных. Часто коридорный обнаруживал в камере земляка, а то и родственника, и тогда между ними возникала связь вплоть до ухода зэка на этап. Самое ценное в этой связи было то, что зэк мог передать на волю записку, и не только с просьбой прислать побольше сала и сухарей, а и с нужной информацией, касающейся его личного дела, о котором родные не имели понятия, и о стукачах, просто виновниках происшедшего с ним несчастья.
Конвоир, показавший мне страшную дверь в подземелье, был явно из сочувствующих. Когда меня посадили в карцер, именно он во время своего дежурства тайком приносил мне бесценную миску баланды, а однажды даже и хлеб. Фамилия моего спасителя была Куделик, имя, кажется, Николай, но я не уверен, так как и фамилию узнал случайно: старший надзиратель окликнул его издали…
Надо сказать, что в карцер я попадал довольно часто, особенно во время повторного следствия. Вместе со страхами, неизбежными для новичка, во мне не осталось и послушания. Теперь, попадая в новую камеру, я первым делом пытался выяснить, кто сидит в соседней. Интересовали меня, в первую очередь, подельники, во вторую — военнослужащие нашей части: однажды следователь проговорился насчет «заразы», которую я якобы посеял и от которой командованию придется еще долго избавляться…
Обычно прослушивание делается с помощью алюминиевой кружки: ее приставляют широким диаметром к стене, а донышком — к уху. Однако это годится для тонких стен, в Минской же старинной тюрьме они были почти метровой толщины. Приходилось пользоваться «конем». Управляться с ним я научился быстро и скоро превратился в штатного конюха или кучера для желающих переговорить с подельником или земляком. Моими клиентами были пожилые белорусы, чаще крестьяне, получавшие с воли богатые передачи. Плату брал в зависимости от толщины мешка и важности для клиента моей услуги. Своей добычей неизменно делился с неимущими, за что получил прозвище «Гусар». Думаю, этому отчасти способствовали и усы, которые я отрастил в тюрьме. Концы их лихо закручивались вверх, что придавало моему лицу выражение отчаянное.
Постепенно вместе с прозвищем ко мне приклеилась «масть» — «беспредельный». Дело в том, что я не признавал власти блатных в камере, а устанавливал свою, по общему мнению — справедливую. Получивший передачу с воли обязан был половину отдать в общий котел. Она делилась на всех. Благодаря этому выживали те, кто вовсе не получал передач. Упрекнуть меня в корысти или хитрости было невозможно, ибо я первым отдавал половину из своих передач. После трибунала мама меня не оставляла. Жила она в Иванове и, уезжая из Минска, поручала заботу обо мне семье Куделиков, раньше ей вовсе незнакомой. Два раза в месяц они передавали мне сухари, сало, чеснок и махорку.
Между тем второе по счету следствие шло своим чередом. В сентябре сорок девятого оно перестало быть групповым, Денисов и Полосин обрели свободу, меня не обвиняли больше в организации некоего союза. Но мое новое следствие, в нарушение закона, вели старые следователи, для которых расстаться со мной означало шлепнуться мордой в грязь: арестовали невиновных, год держали в тюрьме, раззвонили о раскрытии крупной террористической организации… Пускай уж хоть один останется — всё не полный позор. Именно во время этого нового следствия у меня появились дополнительные свидетели. Думаю, капитан Кишкин использовал для этого дела всех полковых стукачей. Как и прежние, эти горе-свидетели подписывали готовые протоколы, но были и энтузиасты. Лейтенант Кукурузин «припомнил» добрый десяток «фактов», которые свидетельствовали о моем небрежном отношении к важным правительственным постановлениям и нежелании играть роль агитатора за советскую власть, а именно это было главным в работе секретаря комсомольской организации дивизиона.