Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин 14 стр.


По инерции я вначале еще сопротивлялся, пытаясь доказывать истину, потом, поняв бесполезность этих попыток, смирился и стал ждать следующего трибунала. Срок я уже знал — больше десятки не дадут, так же как и меньше.

В феврале состоялся новый трибунал. Все в нем было как в первый раз, разве что свидетелей прибавилось, но меня это уже не волновало. Ни одно из прежних обвинений не отпало, за исключением союза СДПШ. Главными были: восхваление произведений писателей Зощенко и Анны Ахматовой — пропаганда их творчества; клевета на советскую технику (свидетель Козырь показал, что я хвалил американский «студебеккер»); клевета на колхозный строй (свидетель Алексей Савченко показал, что я как-то обмолвился по поводу тяжелой жизни колхозников). По протоколу — утверждал я также, что в Советском государстве нет свободы слова, печати, собраний, что страна превращена в один большой концлагерь, где каждый в отдельности и все вместе граждане абсолютно бесправны.

За исключением некоторых, большинство моих свидетелей в душе были со мной согласны — это я читал по их лицам, к тому же многие сами в разное время говорили то, за что сейчас судили меня. В назидание им я гордо признал на суде все предъявленные обвинения. С опущенными головами выходили из зала мои свидетели. Каково им будет теперь смотреть в глаза товарищей? Когда меня сажали в кузов грузовика, из толпы солдат, окружавшей крыльцо политотдела, полетели пачки махорки — драгоценное достояние в тюрьме. Когда-то Кишкин говорил, что стоит мне появиться в полку, как в меня полетят камни…

В этот раз Минская центральная тюрьма показалась мне родным домом. Не успел я осмотреться в новой камере, как был накормлен и обласкан сокамерниками. Выяснилось, что многие слышали обо мне раньше. Кличка «Гусар» отныне стала моим вторым именем, с ней я пройду этап, пересылки и лагеря.

О каждом зэке тюрьма знает все. От того, как он вел себя в первые недели и месяцы — самые страшные в его жизни, — зависит его дальнейшая лагерная судьба. Худо, если не выдержал натиска следствия, сломался, предал кого-то, согрешил против совести, — не видать ему добра, и за его жизнь никто не даст и щепотки табаку: тюрьма не терпит предательства. Если не в самой тюрьме, то на пересылке наверняка вынесут вперед ногами, или конвой вытащит из теплушки на этапе, бросит в снег куль, кое-как завернутый в мешковину или вовсе без нее. Если же минует каким-то чудом этот грешник и пересылки, и этап, все равно за ту далекую вину приговорят его в морозном бараке где-нибудь на Тунгуске и повесят над дверью до утра, чтобы после ухода зэков на работу увидел его надзиратель, окоченевшего, синего, со скрюченными руками, и ужаснулся…

Как огня боятся этапов и пересылок люди с черной душой, еще в тюрьме ищут спасения у следователя: соглашаются остаться там в качестве камерного осведомителя — «наседки» по-зэковски. Да только тюрьма не резиновая, всех не пристроишь, и идут на этап, как на казнь, разные маховы, громжинские, чугуновы, опенкины… На пересылках, на этапе, а пуще того в лагерях, заискивают, суетятся, ищут покровителей. Иногда это удается, особенно богатым: голод не тетка — и «пахан» хочет есть, но жизнь самого «пахана» не вечна, придет время — и зарежут его либо воры в законе, если он из сук, либо суки, если «пахан» был из воров. Резня в лагере — дело обычное, привычное для урок, пугающее только новичков. Не сразу, правда, а постепенно, но все же создаются в бригадах группы смелых мужиков, крепких духом, — чаще бывших солдат. И становится недоступной для урок какая-то часть бригады — иногда половина, иногда и больше — не ограбишь, не соберешь воровскую лагерную дань. Такие группы наглухо закрыты для бывшего стукача, не говоря уже о настоящем. Руководит группой обычно сам бригадир — в своей бригаде он царь и бог. Назначает его начальство, но с учетом авторитета среди зэков. То, что бригадой руководит блатной, — неправда. Просто, отсидев в лагере лет шесть-семь, человек усваивает поведение блатных — так легче разговаривать с ними, если придется «качать права». Настоящие блатные не работают — таков закон, но в бригаде они числятся и зависят от бригадира, вот и идет о нем слава среди фраеров как о воре, и уважение к нему прибавляется у определенной части лагерного общества.

Организовать свою группу, то есть вырваться из лап Урок, непросто. Хотят этого многие, достигают единицы, остальные — дерзнувшие и не достигшие — покоятся в вечной мерзлоте.

Об одном из героев — иначе его, пожалуй, и не назовешь — поведал нам вернувшийся из Воркуты на доследование парнишка по имени Костя. Висело на нем обвинение в измене Родине — пятнадцатилетним жителем села Недоля попал он под немецкую оккупацию. Жил как все в их селе: валил лес по приказу немецких властей, пилил бревна на две половины, клал гать. За это получал паек, кормил братишек и сестренок. Немцы пытались проехать в партизанский лес. Костя получил десять лет за то, что он эту гать не разрушал, а строил. Немецкого автоматчика или полицая с винтовкой за его спиной в расчет следователь не принял. Костя попал в шахту Воркуты. Там и встретил мужественных людей.

Бригадира Ильченко поставило на эту должность начальство. К тому времени, как Косте прибыть на шахту, Иван Николаевич Ильченко отсидел около четырех лет. Арестовали его сразу по окончании войны, в Германии. Стукнул кто-то из сослуживцев, что комбат Ильченко имеет связь с врагом. Заместитель его по политчасти сказал, что сам видел, как командир батареи передавал какой-то сверток девочке лет десяти — местной жительнице. Что было в том свертке, сослуживец не знал, но предполагал: что-то важное, поскольку, принимая его, девочка усиленно благодарила и кланялась.

Как и многим другим, следствие не поверило честному капитану, прошедшему войну, а поверило доносу лживого лейтенанта — в недавнем прошлом тыловика. У Ивана Ильченко было доброе сердце. Отдавал он своим солдатам почти весь свой офицерский паек, отдал, надо понимать, и девочке-немке кое-что из съестного, поскольку у самого дома осталась такая же. Верил капитан, что и его Кате кто-нибудь поможет.

Дали Ильченко на всю катушку, поскольку был он военнослужащий и «преступление» совершил, находясь на службе. На Воркуте сначала работал в бригаде забойщиком, потом начальство приметило честного работягу, толкового и незлобивого, и поставило его бригадиром.

Двадцать гавриков под началом у Ивана Ильченко, один к одному — вояки бывшие, от работы не бегают, обессилеть еще не успели на лагерных харчах, — с торопливостью отправляла их рубать уголек ненасытная советская власть.

И все бы ничего, жить можно, да урки одолевают: что ни день — присылают «шестерок» то за табаком, то за деньгами, то за хлебом. В день выдачи посылок являются в полном составе — весь блатной барак. Грабят среди бела дня, берут что повкуснее и подороже: сало, чеснок, лук, масло топленое, отбирают свитера, рукавички вязаные. Не довольствуясь посылками, периодически раздевают работяг: ботинки поновей, телогрейки — все к ним переходит. Деньги на шахте, хоть и малые, но платили. На мыло да на табак хватало. Но и этих денег бригада не видела: в день получки прибегали «шестерки», забирали кучку со стола — для них приготовленную — и убегали. Постепенно роптать стала бригада. Ильченку укоряли в трусости, а кое-кто и в хитрости: дескать, а не делятся ли с ним блатные своей добычей?

Ильченко переживал вдвойне — и от грабежа несусветного, и от подозрений таких несправедливых. Довольно того, что власть советская, которую грудью отстоял, с ним так подло поступила, не хватало еще, чтобы товарищи подлецом прозвали!

И настал день, когда Ильченко решился. От кассы, где бригадиры получают деньги на всю бригаду, блатных надзиратели гоняют, по дороге к бараку тоже не схватишь — бригадиры идут кучкой, зато в бараке блатные хозяева. Еще бригадир не пришел, а «шестерки» уже здесь.

«Лом сказал, чтоб с твоей — две тыщи!»

«Почему это две? — поднял тяжелые веки Ильченко. — Всегда тыщу брали».

«Бригада большая, — говорит „шестерка“, шмыгая носом и пританцовывая. — Лом сказал, если ты будешь рогами упираться, возьмем еще пару косых».

Второй такой «танцор» — снаружи, на стреме.

Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.

«Передай Лому: больше никому ни копейки!»

Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.

«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»

«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.

Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.

Второй такой «танцор» — снаружи, на стреме.

Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.

«Передай Лому: больше никому ни копейки!»

Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.

«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»

«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.

Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.

«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? — Руль прямо от порога — руки за пояс, где нож. — Жить надоело?»

Глухарь из-за голенища свой вытаскивает — длинный, узкий, из большого напильника выточенный.

Ильченко — ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.

«Дашь или нет?» — истерично кричит Руль.

«Не дам!»

Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой — был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.

«Ну, братцы, — сказал своей бригаде Ильченко, — теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»


— Сидеть и ждать мы не стали, — рассказывал дальше Костик, — такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.

Ильченко знал про этот случай, велел всем на блатных идти, и не скопом, а цепочкой. Если скопом — каждый норовит за чужую спину схорониться, а тут — лицом к лицу…

В общем, битва была настоящая. Надзор долго не вмешивался — самим дороже, а может, начальство приказало: блатные у начальника ОЛПа что жернов на шее — план с ОЛПа спрашивают, а четвертая часть не работает. Перво-наперво ворвались мы в барак. Блатные только с виду страшные, на деле трусливы. Были среди них бойцы, да Ильченко их сразу нейтрализовал: послал на них самых сильных бригадников, человек десять, они их и утихомирили. А с остальными мы справились. Выгнали всю эту шоблу из барака и в запретку погнали. А там на вышках пулеметы: шелохнись только — тут же очередью прошьют. И стали с той минуты наши воры в законе — суками, то есть «отошедшими», а таким жить вместе с ворами в законе в одном лагере не светит. Увезли их на другой ОЛП, а там и месяца не прожил Лом — прирезали его блатные.


— А что твой Ильченко? — спросили мы. — Остался бригадирить?

— Поммастера его сделали, — с гордостью ответил Костик, — еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.

Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели — за него.

С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.

— Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…


Пройдет немногим более трех лет — и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».

Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.

Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них — обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол»[16], карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании — и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня — нет, а завтра? Было уже такое.

Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно — сокрыто ночной темнотой, — но ты знаешь, что оно есть — стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.

В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная — в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.

Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько — хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.

В камере приговоренных все — суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот — не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.

— Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?

— Гаврилы Ладова, — скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.

И все поймут, почему он так сказал.

— Давай, смоленский, трави за жизнь.

Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.

— Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.

— А наш закон знаешь?

Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:

— Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.

Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, — чистые киргизцы!

А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь — и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей — на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных — и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя — еще двое. И пойдет он — руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…

Как тогда, на передовой.

Но пока нет ничего такого — ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.

— Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?

Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.

Полковник Логинов — бывший командир гаубичого дивизиона.

— Товарищи ждут. Вспомни мужика-западника! Тоже сперва молчал.

Действительно, еще за день до того, как Гавре сюда прийти, втолкнули в камеру мужичонку в лаптях, портках домотканых. Прямо с пашни взяли, и конь в борозде остался. Недели под следствием не сидел — все ясно было начальству. Сперва он и в камере осужденных все падал. Упадет на пол и лежит, не шевелится. Станут подымать — лепечет несуразное, деток своих по именам перечисляет: Микола, Михей, Савва, Иван, Степанко, Юстина, Ульяна… Наизусть выучили, подымать перестали — лежи, коли охота, а пришел черед — потребовали: рассказывай, такой-сякой! Мужик сперва оторопел: неграмотный же! А потом сам начал, да так складно! Про то, как сватался да женился, да как детки нарождались… Лицом будто просветлел, заулыбался щербато — зуб ему следователь вышиб на допросе, — а как на этап дернули, пошел легко, даже рукой помахал, дескать, держитесь, хлопцы!

— Ну, вспомнил?

— Да вспомнил…

Только о чем рассказывать-то? Ничего интересного у Гаври в жизни не было. Вон Рассудительный американцев на Эльбе видел. Одному полковнику руку пожал. За то и посадили: знай, кому пожимаешь… Вот он бы порассказал. А Гавря что? До семнадцати лет жил в детдоме. Говорили, будто нашли его на вокзале под скамейкой. Лежал в тряпки завернутый и у бродячей сучки сиську сосал. Заметили, когда из тряпья вывалился. Хотели поднять — сучка не дает. На людей кидается, рычит. Насилу отогнали. А кругом одни пассажиры, все на поезд торопятся, да и дома свои такие…

Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.

Назад Дальше