Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин 2 стр.


Наш бравый капитан Хижняк, пружинно выпрыгнув из кабины тягача, сказал, глядя поверх головы парня:

«Ну что, удрали твои хозяева?» — так он начинал каждую встречу с местными жителями.

«Ни, — простодушно признался парень, — хозяев хрицы пострилялы, ось, тильке их дочка осталась, — он легонько подтолкнул девочку вперед. — Нэ бийсь, це — наши…».

Не ожидавший такого оборота капитан кашлянул и покосился на девочку.

«Стало быть, она хозяйская дочь. А ты кто? Батрак, что ли?»

«Ни, батракив у них не було. Маты моя и ее — сестры. Як моя померла, Подоляки мене до своей хаты взялы, бо батьки у мене не було зовсим. А що? Воны Подоляки, я теж Подоляка…».

«А кормили как?» — все поняв, крикнул с тягача Остапенко. Воспитанный дружной семьей детского дома, он в жизни больше всего ценил харч.

«Та добре кормилы, — поднял на него глаза парень, — умисты йилы».

«Ладно, — капитан Хижняк решил, что пора ставить точку. — Родине хочешь служить?»

Подоляко нерешительно посмотрел на нас — измученных долгим походом, глядящих на него из-под надвинутых на лбы касок.

«Як кажете. Мени б тильке ее куда пристроить, Ганночку. Малэнька ще…».

«Шевченко! — крикнул Хижняк. — Возьмешь заряжающим. Дай ботинки Яцкова и шинелку, если подойдет, а не то забери у старшины, скажи, я приказал».

Так житель деревни Сольцы Иван Подоляко стал орудийным номером. Был общителен, честен, с товарищами доброжелателен, ровен, на глаза начальству не лез, но приказы выполнял добросовестно и старательно. Если в армии вообще можно говорить о любви, то его любили.

— За что ж Подоляку-то? — спрашиваю я, хотя сам знаю, что на этот вопрос никто не ответит.

От нечего делать я смотрю на ведущего политзанятие нашего взводного — младшего лейтенанта Хизова. Ему двадцать три, он не женат и, наверное, никогда не женится — в самом конце войны шальной осколок мины порвал у него какой-то нерв, ведающий жизнедеятельностью мужского органа. В результате вынужденной девственности Хизов выглядит намного моложе своих лет, на полных щеках играет девичий румянец. Младший лейтенант от природы честен, и, когда требуется повесить начальству лапшу на уши, его заменяют другим, не таким щепетильным, — командиром взвода Кукурузиным. Он бабник и лодырь. Утомленный ночными похождениями, приходит в полк отдыхать. На этот счет у него есть отработанный прием: как только начальство, проведя утреннее построение, отбывает за проходную, следом линяет и Кукурузин. К нему неравнодушен престарелый начальник политотдела полковник Свиридов. У Кукурузина средняя школа и училище, у Свиридова — пять классов приходской школы. Начав войну с политрука роты, он вырос до начальника политотдела дивизии, но остался неграмотным. Это загадка. Ответ может быть один: если сейчас Кукурузин пишет за него все бумаги, значит, в учебных заведениях, которые Свиридов все-таки кончал, за него тоже работали «негры».

Но вот политзанятия окончены, и трубач Ханырин возвещает о всеобщем построении. Теперь мы знаем точно: накануне Ханырин был пьян в стельку.

Выбегая на плац, мы уже знаем, что половина артполка опять пойдет в парк Челюскинцев на строительство увеселительных сооружений. С начала весны мы работаем там землекопами, плотниками, лесорубами — гражданское начальство Минска договорилось с нашим о поставке рабочей силы. Мы не против. От казармы на Логойском тракте до парка Челюскинцев путь лежит через развалины кварталов. Под ними в норах живут минчане. Они охотно берут у нас мыло, гимнастерки, сапоги в обмен на самогон. Но наш интерес не только в этом. Под развалинами живут женщины и девушки. Бледными сусликами возникают они над своими норками всякий раз, как слышат нашу бравую строевую песню.

Наблюдают, между прочим, и за нами, и за развешанным на веревках бельем…

С одним из таких сусликов у Полосина завязалось знакомство. В парк он стал ходить не иначе как в диагоналевой «комсоставской» гимнастерке со всеми медалями на груди. Остановившись возле одной из землянок, всякий раз говорит: «Вы идите, а я догоню» — и скрывается под землей. Подругу его зовут Тэклей. Узналось это позже, а при первом знакомстве она назвалась Татьяной. После войны белорусские девушки почему-то стеснялись своих истинных имен. Лично я ее не видел. Денисов видел и похвалил, не забыв, однако, заметить, что если б ей тут и тут добавить, а там малость убрать, то была бы и вовсе ничего. Мишка не любит длинных и голенастых, ему по сердцу крутогрудые, жопастые, ниже среднего росточка. Встретить упитанных в городе, где недавно люди пухли от голода, трудно, но Мишка не торопится. В его трофейном сундучке хранятся письма заочниц числом не менее тридцати. На половину из них Мишка возлагает надежды — девицы что надо. Денисов как-то умеет по одному лицу на фотографии угадать всю фигуру… Судя по тому, что Полосин каждый раз встречает нас в конце рабочего дня у той же землянки, ему везет в любви.

Участок нашего дивизиона в парке самый отдаленный и заброшенный. Если вблизи Московского шоссе сосновый бор относительно чист, то здесь сплошной бурелом. Однако именно здесь встречается больше человеческих костей. Наткнулись мы на них в первый же день работы. Закончив тесать столбы для качелей, я и Денисов сели покурить. И увидели бегущего к нам со всех ног рядового Сапижака.

— Товарищ старший сержант, там… — он бестолково махал рукой в сторону небольшой рощицы. — Там, товарищ старший сержант…

— Мина небось? — Денисов вопросительно смотрит на меня. — Не должно вроде, саперы проверяли… Ладно, идем.

Он поднимается и нехотя идет за солдатом. Я пока остаюсь. Мина здесь не диво. Если Мишка ее увидит, махнет рукой, я просемафорю командиру взвода, тот саперам — и все дела. К тому же у Денисова должна быть ракетница. Но он не семафорит. Подождав немного, я иду тоже и нахожу его на краю только что вырытой траншеи — их копают под фундамент каких-то павильонов. У Мишкиных ног на желтом песочке лежат черепа. В траншее видны другие, а также кости и целые скелеты. Никто из солдат не работает — все выбрались наверх и стоят поодаль.

— Меня до вас ехврейтор Рыжков послал, — как бы извиняясь, говорит Сапижак.

— Продолжать работу? — спрашивает Рыжков.

— Пока — отставить, — Денисов вынимает ракетницу.

Минут через десять, не спеша, прибывает старший лейтенант Мудров с двумя саперами и миноискателем.

— Мина или бомба? — спрашивает он еще издали, а подойдя — снимает фуражку. — Ну и жарища! А это — не наше дело. Зверства фашистов. Вызывайте политотдельцев, пусть собирают митинг — всё как положено. — И уходит.

Еще через пять минут появляются наши взводные — Хизов и Кукурузин. От обоих пахнет одеколоном, тонкие усики Кукурузина аккуратно подбриты. Он узколиц, сухощав и жилист, занимается боксом и должен скоро жениться на дочери генерала — командира нашей дивизии.

— Все ясно, — говорит Кукурузин, — зверства фашистов. Здесь закопать, отмерить десять шагов влево и вырыть по новой.

Кукурузин отвечает за всю стройку. Отмерили десять шагов, начали копать, но на глубине около метра снова наткнулись на кости.

— Может, сообщим в политотдел? — спрашивает Хизов.

— Да тут их много, — возражает Кукурузин, — если им понадобится для митинга, еще найдем, а нам сегодня надо фундамент заложить, а то кирпич разворуют.

Я всмотрелся. Только на некоторых захороненных сохранилась одежда, остальные, надо полагать, были похоронены голыми.

— Баб и тех не пощадил гад! — лютует ефрейтор. — Нет, мало я их уложил за войну!

У Рыжкова шесть медалей и «звездочка». Из рядового состава он самый старый на батарее, к нам прибыл из госпиталя уже после войны.

— Странно, — говорит Хизов, — на костях почти не осталось мягких тканей, а ведь здесь песок. За четыре года должны были только мумифицироваться…

— Вот и я гляжу! — вмешался Денисов. — У нас за деревней кладбище было. Когда шоссе строили, половину оттяпали. Мы с мальчишками бегали смотреть: лежат как живые — которые лет пять назад похороненные, черные только и высохшие, вроде копченой рыбы.

— Получается, что эти — намного раньше? — Хизов в задумчивости гладит пальцем левую бровь — привычка, как он пояснил, с детства. Мой отец, помнится, в минуты раздумий тоже гладил пальцем вихор на лбу, отчего у него к тридцати годам образовалась маленькая лысинка…

— Товарищ младший лейтенант, — вспоминает Денисов, — у Слонова в расчете боец Лисейчиков до войны работал в музее. Как-то про мумии рассказывал. Я приведу, а вы расспросите.

Он вернулся с моим солдатом. Длинный и нескладный Лисейчиков был еще сутул и очкаст, с вечно хлюпающим носом. По его ногам в каптерке у Климова не нашлось брюк, поэтому между брюками и обмотками у Лисейчикова видны кальсоны.

Он вернулся с моим солдатом. Длинный и нескладный Лисейчиков был еще сутул и очкаст, с вечно хлюпающим носом. По его ногам в каптерке у Климова не нашлось брюк, поэтому между брюками и обмотками у Лисейчикова видны кальсоны.

— Старший сержант Денисов говорит, что до войны вы работали в музее, — начал Хизов. — В каком отделе?

— В отделе древностей, — ответил Лисейчиков. Голос у него был тонкий, женский, и это вызывало постоянные насмешки солдат.

— Вам приходилось иметь дело с мумиями или мощами? — Хизов ко всем солдатам обращался на «вы».

Лисейчиков кивнул.

— Я слышал, как раз перед войной где-то в монастыре под Минском нашли несколько хорошо сохранившихся мумий. Кажется, монахов.

— Протоиерея и его сестры, — поправил Лисейчиков.

— Наверное. А можно, хотя бы приблизительно, определить их возраст?

— Это устанавливается с точностью до пяти лет. Кроме того, на надгробных плитах, как правило, имеется дата.

— В таком случае — определите возраст этих скелетов, — Хизов посторонился, давая возможность солдату заглянуть в траншею, но тот не двинулся с места и даже сделал шаг назад.

— Хотя бы примерно, — настаивал Хизов.

Лисейчиков странно напрягся, вытянулся, но в траншею не заглянул.

— Понимаю вас, — сказал Хизов, — зрелище не из приятных. Но мне нужно знать… м-м… в воспитательных целях.

С Лисейчиковым творилось что-то странное. Его лицо, минуту назад нормальное, побелело и стало походить на солдатскую простыню, а губы посинели, со лба стекал каплями пот.

— Ладно, идите, — сжалился Хизов и, когда Лисейчиков ушел, спросил: — Он ведь, кажется, местный?

— Минск, Красноармейская, пять, — вспомнил я, — дома старая бабка, брат девяти лет и сестренка.

— Чокнутый он у тебя, — сказал Денисов, — комиссовать надо. Да все они, которые под немцем были, чокнутые.

— Он нормальный, — сказал Хизов, — только чего-то боится.

— Само собой, — согласился Денисов, — запугал их немец до смерти, чуть чего — в портки кладут.

— Побыл бы ты на их месте, поглядели бы мы на тебя, — тихо проговорил Шевченко. Я не заметил, как он подошел сзади. Из нашей «мушкетерской» компании он самый воспитанный, его родители преподают в каком-то вузе, и Сашка, кроме родного украинского, знает русский и немецкий.

Странно, но его слова, в общем-то необидные, взбесили всегда спокойного Денисова.

— На ихнем месте я быть не мог! Понятно? Никогда! — крикнул он и вдруг обратил гнев на столпившихся вокруг солдат. — А ну, разойдись! Развесили уши, сачки! — И, когда солдаты разбежались, повернулся к Шевченко: — Я тебя уважаю, токо ты меня с ними не равняй. Ты знаешь, почему они под немцем очутились? В партизаны не захотели! Струсили! Лучше в немецких холуях ходить.

— Сам ты холуй, — опять почему-то очень тихо сказал Шевченко, — только не немецкий, а… — он не договорил, махнул рукой и пошел к своему расчету. Похоже, наша мушкетерская дружба дала первую трещину.

— Таких, как Лисейчиков, в партизаны не брали. У него иждивенцев трое, кто их кормить будет? И потом, из него стрелок — как из твоего хрена шкворень. И еще у него плоскостопие. В мирное время таких вообще в армию не призывали.

— Чегой-то он на меня взъелся? — не слушая меня, спрашивает Мишка. — И с чего это я — холуй?

Нет, с Мишкой порядок. Да, если разобраться, не так уж он и виноват. Шестой год подряд разные Свиридовы вколачивают нам в головы идиотский принцип разделения людей на чистых и нечистых. Чистые — это мы с Мишкой, Полосин, еще кое-кто; нечистые — все, кто был под немцем. Раз был, значит, виноват. Только вот что никак не укладывается у меня в голове: эвакуировали-то в первую очередь заводы, важные учреждения, семьи больших начальников, а насчет остального люда отдавались распоряжения вроде: «…уходить из города по Московскому шоссе в сторону Орши»; «Не оставлять врагу ни скота, ни построек, ни хлеба»; «…колодцы разрушать, амбары поджигать». Таких указаний, что такой-то район города едет на грузовиках, которые будут поданы тогда-то и туда-то, а такому-то району собраться на вокзале для погрузки в эшелоны, я что-то не припомню. Не подавались грузовики под лисейчиковых, антоновичей, сапижаков и прочих неорганизованных. Разве что вместе с заводом кому-то посчастливилось убраться отсюда. А Мишка — что! Он всего лишь рупор полковника Свиридова или что-то вроде патефона: какую пластинку поставят, ту и играет. Шевченко как-то сказал: «И что же это за идеология такая? Будь ты вором, отъявленным мерзавцем, но если „не был“, „не привлекался“, „не состоял“, значит, свой в доску, тебе можно верить, а будь самым распрекрасным и честнейшим человеком, но, если „был“ хоть два дня, нет тебе доверия! Не наш ты человек. И до конца дней своих будешь страдать не по своей вине!»

* * *

Назавтра было воскресенье. Это мой день. В воскресенье я всегда убегаю в самоволку, в Минск. Только, в отличие от сослуживцев, мои «культпоходы» через окно в сортире — не в кабаки и бард аки, а в Театр оперы и балета, или в драматический имени Янки Купалы, или в ТЮЗ. Дом Советской Армии я посещаю редко. Здесь у патрулей что-то вроде диспетчерской, да и праздно шатающийся в фойе офицер, раздраженный отсутствием буфета, опасен. С его «легкой» руки я попадаю прямым ходом на гарнизонную гауптвахту.

Но даже если «культпоход» получался удачным — спектакль досмотрен до конца, на обратном пути не встретились патрули — по прибытии в казарму меня все равно ждала «губа»: за мной следили все, кто отвечал за дисциплину и моральный облик советского воина. Однако количество отсиженных на «губе» суток значительно меньше отпущенных щедрой рукой начальства: когда меня сажали, останавливалась важная отрасль идеологического воспитания — художественная самодеятельность, где я был «и швец, и жнец, и на дуде игрец». Запертые в военном городке блюстителями нравственности, молодые солдаты очень ждали наших концертов. Дав мне время раскаяться, начальник политотдела полковник Свиридов через сутки-двое посылал за мной. У политотдела всегда висели на вороту важные мероприятия — окружной смотр, встреча фронтовиков с молодежью, спортивные состязания и прочее, которые без нашей самодеятельности не звучали.

В Театре оперы и балета встретить офицера нашей части труднее, чем верблюда в тундре. Чужие попадались, но всегда в обществе дам, и проверять увольнительную у сержанта не торопились. Однако полное раздолье для меня было только в драматическом Кроме помощника гримера Семена Шимко у меня имелся там еще один друг — милая, нежная Зося Венцева, швея, костюмерша, существо без предрассудков с целым набором достоинств.

Швея и гример заняты не весь вечер. Во время спектакля им делать нечего. Если пьеса попадалась знакомая, я вылезал из своего тайника — пустой суфлерской будки — и шел к Зосе, в ее крохотную, как мышеловка, комнатку, отгороженную от бутафорской дощатой перегородкой.

Когда Зося была занята, шел к Семену и под щебет любимой канарейки старшего гримера Когана в сотый раз слушал рассказы Шимко о его героической борьбе против немецких оккупантов. Расчувствовавшись, Семен вытирал слезу и лез в шкафчик. Достав бутылку, говорил:

— Давай, Серега, за упокой моих товарищей-партизан и твоих однополчан. Сложили ребята головы за наш родной красавец Минск.

С моими однополчанами все было в порядке: никто из них Минск не освобождал, но вот как Семен мог попасть в партизаны — оставалось загадкой. Летом сорок первого года он отдыхал в санатории под Москвой. Когда началась война, его мобилизовали, но до сорок четвертого года держали в тылу, в резерве. Летом сорок четвертого его полк двинули вслед за наступающими войсками, но догнать фронт полку почему-то не удалось — он осел на старой границе. Оттуда в сентябре сорок пятого Семен демобилизовался и поехал к себе в Минск. Разве что по дороге завернул в Брянские леса проведать знакомых бендеровцев?

Сказать так — все равно что выбросить самого себя с третьего этажа театра — у Семена рост около двух метров, разряд по боксу, полное отсутствие чувства юмора и бедность воображения. Однажды, спасаясь от патрулей, я забежал к нему и попросил найти для меня укромное местечко в гримерной.

— Ты что, к нам поступаешь? — в восторге заорал Семен. — Тогда иди к главрежу, он сам Когану скажет, а то старик не поверит.

Спасла меня Зося. Спрятала в бутафорской, помогла надеть женское платье — кажется, эпохи Людовика XIV — и роскошный парик.

Одевание заканчивалось, когда в бутафорскую ворвались патрули. Капитан с ногами старого кавалериста и огромными усами стал открывать ящики и срывать со стен драпировки.

На столике, возле моего локтя, каким-то чудом оказался Зосин паспорт. Капитан раскрыл его, сличил фотографию с моим лицом и сказал:

Назад Дальше