Преподаватель симметрии. Роман-эхо - Андрей Битов 14 стр.


Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское Общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…

Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.

— Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша (он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона). С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой — преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? — обрадовался он. — Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, — он небрежно шлепнул рукописью о столик, — не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?

Я перевел, как мог.

— What dоes it meen „durnota“? Ах, nausea… похоже. А когда он это вам послал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете, почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.

Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.

— Porridge… — пробормотал я. — Суп из топора… — вспомнил я другое любимое присловье Антона.

— What does it meen topora? — спросил математик.

— Topоr, — как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, — это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.

Ах, да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…

Советская влacть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…

Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб). „Скотты, — говаривал он, — они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век — с веком! Все одновременно. Время воюет с временем на наших глазах, живое — с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою… Тишкин, тот вообще утверждал, что время — это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени — мировой полигон.

Закончив писать вот это(иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается „Моби Дик“). Выходит, пока писал, я замерзал прямо, как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки — на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы — см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из северо-восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..)

— Да курите уж! — сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. — Дров на вас не напасешься!

И улыбнулась ласково. Вместо солнца.

Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.

— Пойду в трактир, согреюсь, — виновато сообщил я хозяйке.

— И это правильно, — одобрила меня она. — А то, что ты там написал…

И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени — только погода!

Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.

— Красиво жить не запретишь! — воскликнул я в никуда.

— И некрасиво — тоже, — с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.

ЗАБЫВЧИВОЕ СЛОВО (A Couple of Coffins from a Cup of Coffee)

Синьоре Симоне H.

…Да, именно здесь прерывается перевод и начинается воспоминание о забытом тексте.

Это не было достойной прозой и в оригинале, боюсь, что и мне не пересказать ее лучше. Кажется, в этой главе мистер (или миссис?) Тайрд-Боффин решил отомстить всем женщинам за гибель Дики, не только своему герою. И хотя и мне сегодня трудно смириться с ее гибелью, однако именно в этой части столь прихотливо выстроенной книги меня настигает особенное раздражение ихним профессионализмом — сюжетностью и беллетристичностъю, столь чуждыми традициям лучшей русской прозы. Тут-то и раздается скорбный вздох переводчика…

Во-первых, заставляет задуматься так называемая русская бессюжетность… Не буду рассуждать здесь об ихней беллетристике, об этих бесконечных диалогах с намеками на подтекст (какой подтекст может быть под отсутствием текста?), этой подгонке под возможную будущую экранизацию, под легкость чтения и перевода — все это рынок (оплата за слово или страницу?) — все это удаляет успешную беллетристику[30] от ее французского корня на бесконечное расстояние…

Однако повествования без мало-мальски выстроенного сюжета быть не может, иначе текст не обретает конца и начала. Русский сюжет — это сюжет чувства (Чехов), фантазии (Гоголь), еще реже мысли (Пушкин) — оттого все это так мерцающе таинственно, если суметь вчитаться, и так непереводимо на европейские языки (кроме почему-то Чехова). Разве что Достоевский, этот всемирно-русский бренд (как водка и медведь), преуспел и в сюжете, и в беллетристике, и в читабельности, и в переводимости. Так он, единственный, и брал в этом смысле уроки у Запада: и у Дюма, и у Жорж Санд, и даже у Эжена Сю. Хотя и по-французски знал не слишком и писал по-русски кое-как, то есть как бог на душу положит (что не только облегчает возможности перевода, но и составляет сегодня особенное обаяние его стиля и для русских, несмотря на ревность Тургенева и зависть Набокова).

Поскользнулся, однако, и я на Достоевском… Так вот, сюжета у нас в нашей великой русской литературе нет, хотя бы в том смысле, в каком он существует в английской. Те пресловутые триста лет татаро-монгольского ига никак не приравнять к тому, что наш Пушкин вызрел через двести лет после смерти Шекспира. Хотя именно Пушкин один и сократил наш разрыв с Европой лет на сто. Хотя именно он и пытался вырастить европейский сюжет на русской ниве, если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни. Пушкин ли поторопился и не успел, или мы до сих пор его не поняли? „Пиковая дама“ — это опера, а „Капитанская дочка“ — повесть для детей…

И то сказать, на великую русскую литературу и ста лет не ушло, от зрелого Пушкина до Александра Блока, а тут и переворот 1917-го подоспел, утопив все нарождавшиеся было литературные сюжеты в крови реальных.

Так что нету нас сюжета! Он не успевает отстояться в преемственности хотя бы трех поколений. Все наши сюжеты все еще заключены лишь в словаре нашего „великого и могучего, правдивого и свободного“… Мы все еще живем в языке, а не в сюжете (в супе, а не в main course — не во втором, а в первом), зато хлебом закусываем и водкой запиваем, как правдой. Сюжет для нас — все еще байка, вранье, неправда, „так в жизни не бывает“. Все хотим почестнее. Ждем-с. А переводные книжечки пред-по-читаем-с. Потому что им можно, потому что не правда, не про нас, а про них. Они, оказывается, тоже люди. Тот же двойной стандарт.

Да и так ли уж свободен наш русский язык? Сколько бы он ни напитывался иноземными словами, ему все еще не хватает терминологии (термин, как слово, ведь тоже конец какого-нибудь „мыслесюжета“, его точка, точность). Так что наша бессюжетность — это еще и отсутствие некой конечной мысли, модели. (Хотя западный, наработанный до автоматизма, до колодки, сюжет, возможно, уже отсутствие мысли-модели вообще.) Поэтому-то Шекспир и Достоевский, а не Толстой и Пруст, потому что первые переносили модели жизни на сцену, а вторые — в пространство. Почему Гамлет?! — сердился Толстой. Хотелось бы совместить опыт, принять чужое за свое. Но если прозу переводить еще можно, поэзию — очень приблизительно, то переводить менталитет на менталитет, семнадцатый век на двадцатый — невозможно. И опять Пушкин был единственный, кто в свое время сумел это преодолеть.

Сетуя тут на трудности перевода этой главы, я прежде всего имею в виду терминологию так называемого секса. Вот уж чем любой народ занят более или менее равноправно! Тем более русский. „Е…ся все, кому не лень“, как сказал Барков. Однако на литературный язык как раз и не переводимо.

Тогда так ли уж и правдива наша русская литература, если в жизни мы позволяем себе все то, чего не позволяем на бумаге? „Написанное пером не вырубишь топором“? Конечно, никто не вывалил на читателя столько сокровенной психологии, как мы. По-видимому, полное отсутствие цивилизованной приватности жизни и частной собственности привело наше тоталитарное общество к необъявленной приватизации жизни частной, не подлежащей диффамации (разглашению). Это на бумаге мы не пьем, не курим, не врем, не воруем, не что-нибудь еще (а именно то, о чем все сейчас подумали), не раболепствуем, не изменяем, не умираем. И жизнь наша свободна, как птица. (Затем, а не по другим причинам, и необходима нам неотступная цензура — тот самый „топор“, — чтобы именно этого секрета, что ничто человеческое нам не чуждо, не дай бог, не разгласить.) Вот и удивляемся настороженному к себе отношению (хотя и польщены пресловутой „загадочностью русской души“), вот и возмущаемся „логикой двойных стандартов“. Что ни говори, а ханжество и есть основной руль власти.

Поэтому ни одной по-настоящему правдивой русской книги, кроме поэзии, за исключением „Словаря живаго великорусского языка“, писанного датчанином Далем, я не назову. Правдив у нас только весь язык.

Прихожу к выводу, что русская литературная речь не заслужила еще тех же степеней свободы, что наш язык, что она по природе своей застенчива и целомудренна, как деревенская барышня девятнадцатого века. Почему и все, что касается всех наших естественных отправлений, выделено в специфическую и замечательную, запретную устную речь в форме мата. Но он подцензурен. Поэтому и в нашей прекрасной литературе ничего вы не найдете о том, что больше всего всех интересует, ничего интересного. „Интересненькое“ в подобном контексте уже звучит неприлично, как любая попытка литературной подмены. Приходится повторять, что мат гораздо пристойнее любых попыток приличной замены, что уродливо как раз не его уместное употребление, а патологическое восприятие мата, усматривающее за каждым словом соответствующий зрительный образ. Все эти интимные места — лоно и мужское достоинство, все эти овладеть, проникнуть, познать — куда противоестественнее нашего мата, противнее и даже похабнее (вот словечко-то, как часовой вставшее на границе того и другого!). Утешает меня в случае с Тайрд-Боффином лишь некоторая уже старомодность его описаний. Так что остается мне, вместе с ним и его героем, максимум заглянуть под юбку, а вместе с героиней — отдаться (в данном случае тому, что получится в тексте).

В результате собственного опыта со всей этой иностранщиной переводчик приходит к патриотическому выводу, что лучше русской литературы все равно никакой нет, потому что ни одна не отдается с той же искренностью своей снова заштопанной целомудренности родному языку (как гурия в мусульманском раю). Так что так называемая непереводимость амбивалентна: не потому не переводимо, что трудно передать другой язык, а потому, что твой собственный ни на какой другой непереводим.

(Твой навеки… что, однако, вытворяет мне именно в этом пассаже компьютер! Стал соавторствовать, как патриот: я хочу написать „твой, и ничей другой“, а он начинает сглатывать при каждом интервале букву и наконец выдает мне подсказку: „твой навеки“. У меня и близко в мозгу этого слова не стояло! Что ж, может, он и прав, что — навеки… либо я устал, либо он. Усталость тот же вирус.).

1. РИС

Урбино Ваноски, двадцатисемилетний недостаточно, но уже известный английский поэт смешанного польско-голландско-японского происхождения (во втором, третьем и четвертом поколении), не знающий ни одного из этих языков и ни разу ни в одной из своих родин толком не побывавший, автор почти нашумевшего сборника стихов „Ночная ваза“ (непереводимое словосочетание, означающее скорее „Вазу в ночи“), практически, однако, не разошедшегося, кроме разве поэмы „Четверг“, включенной впоследствии в одну из представительных антологий, — печального стихотворения, отразившего, по-видимому, личный опыт автора, например, в таких строках:

и т. д. и т. п., то есть тот самый Ваноски, который решил чего-то не пережить, то ли бесславия, то ли некой драмы, и покончить, но еще более решительно, чем просто с жизнью, а именно что со своей жизнью, в корне изменив ее образ, включая и собственное имя, на манер тех японских поэтов, что к сорока годам, достигнув всего, бросают это все, исчезают, испаряются и, добившись нищеты и инкогнито, начинают поэтический путь с нуля, как никому еще не ведомые, но уже наверняка гении… Покрутив так и сяк свое прежнее, и так пропавшее, имя, он наконец достиг более или менее человеческого сочетания из тех же букв: Рис Воконаби. (Это ему напомнило нечто из японской кухни.[31]) Первый же сборник стихотворений, выпущенный под этим псевдонимом, принес ему успех у избранного читателя и благосклонные отзывы критики: стал „открытием“.

Так Урбино стал Рисом.

В один прекрасный день (в наш век для этого выбираются прекрасные дни, а дурная погода — старомодна), в один такой день и даже час, жизнь Риса, казавшаяся ему, несмотря ни на что, жизнью, то есть тем, что не вызывает сомнения в полной самой себе принадлежности, оказалась нежизнью, то есть не жизнью в ее непрерывном и безусловном значении, а лишь способом прожить (пере-жить) определенный, еще один, отрезок времени; так вот, жизнь оборвалась, оказавшись отрезком, с трагическим ощущением продолжения себя в пустоте, как бы пунктиром; это несуществующее продолжение оборвавшегося отрезка ныло: своего рода случай каузалгии — боли в утраченной конечности.

Не в силах пережить гибель Дики, под гнетом все нарастающего чувства вины, он со славянской широтою предался вину, не мылся, не брился и не стригся все сорок дней, а потом и весь год, так что и впрямь забыл, кто он такой. А потом и друзья забыли. Басё остался его единственным собутыльником. Так он и прославился под кличкой Басё. На улице на него уже оборачивались.

Зато его издатель даже не вспомнил, что был такой Ваноски.

Так он понял наконец, что слава достигается не трудом, а даром.

Бороду и волосы до плеч он решил оставить — легчайший способ победить свое прошлое.

Он преуспевал: неожиданный творческий подъем, неожиданный успех у женщин, неожиданная страсть к странствиям… остановился он только в Новой Зеландии, куда потащился из Владивостока за своим кабацким русским другом Антоном, который в свою очередь потащился за экспедицией Роберта Скотта к Южному полюсу. Впрочем, следовать за ними на „остров пингвинов“ он отказался наотрез: ему требовалось чего-то более теплого и менее обитаемого.

В лечебном заведении закрытого типа, где он пробовал избавиться от преследовавших его „запахов смерти“, одна баронесса-психиатр вручила ему рекомендательное письмо на некий „практически необитаемый“ остров.

— Вам там понравится, — сказала она, — только ничему не удивляйтесь.

В Таунусе, прибрежном рыбацком полугородке, встретил он, как ему было предписано, мичмана Хаппенена, прямо-таки голливудского скандинава, с длинными белобрысыми волосами, прихваченными пиратской косынкой, со шрамом через лоб и щеку, мастерившего неподалеку от пирса яхту, и тот ему сразу понравился своей суровой неразговорчивостью и красотой. Он тщательно, как плотник, обмерил взглядом Урбино, как некий строительный материал.

Назад Дальше