Девять девяностых - Анна Матвеева 11 стр.


— Приятно было поболтать, — сказала В. — Может, еще увидимся, хотя — вряд ли. В свете сказанного.

Они встали с места, расцеловались.

— Знаешь, чего я хочу? — сказала вдруг В. — Я бы хотела еще раз на рассвете сорвать с дерева холодное яблоко.

А. стучала костяшками пальцев по стеклу, прощаясь с подругой. В. пошла в другую сторону от нашего вагона — я смотрел ей в спину, но потом она повернулась — и тогда я увидел ее лицо на секунду. Глаза у нее были черные, как я придумал. В детстве, когда я встречал таких черноглазых людей, я думал, что они плачут черными слезами. И когда у маминой знакомой однажды потекла от смеха тушь, я был уверен, что это вытекают на щеки ее черные глаза — тогда я очень долго плакал и никому не мог объяснить, почему. Лишь еще один раз в детстве я плакал точно так же сильно — когда увидел в цирке гимнастку под куполом. Она красиво качалась на трапеции под грустную музыку и была так прекрасна и хрупка, что я не мог этого выдержать.

В. ушла с перрона, А. перестала колотить по стеклу. Я приходил в себя и думал, что в этой истории меня смутила только одна деталь.

Она показалась мне лишней и неубедительной.

Яблоко.

Я отлично мог его себе представить, чувствовал, как оно ложится в ладонь холодным гладким боком, я видел даже брызги белого сока, которые разлетаются в стороны, как вода из неисправного душа! Но от этого яблока не пахло ничем, кроме выдумки.

Меня не смутил ни матрас, набитый деньгами, ни бандит, обещавший убить учительницу, ни даже горе-коллекционер, подстреливший няню. Все они вполне могли быть и, скорее всего, существовали на самом деле. Всё имело право на существование.

Кроме холодного яблока на рассвете.

Поезд тем временем тронулся. В наш вагон зашла юная мама с девочкой лет пяти, а следом за ними — высокая женщина моих лет. Я смотрел по сторонам — и видел вокруг себя одних только женщин! История невидимой В. так меня увлекла, что я не заметил, как исчезла моя элегантная соседка. Напротив сели мама с девочкой — малышка крепко сжимала в руках плюшевого единорога. Ноготки у нее были покрашены красным лаком, наполовину облупленным. Это выглядело отталкивающе. Мама девочки молчала — и я подумал, что вижу ее, но не слышу, — а вот А. и В., сидевших сзади, я слышал, но не видел. Когда-то давно у нас в городе был художник-скоморох, и в мастерской у него стояло два телевизора: в одном работало только изображение, в другом — звук.

Эта ассоциация может пригодиться — пусть пока и неясно для чего.

По вагону проехала тележка с напитками, А. у меня за спиной попросила черный чай без сахара. Монеты звякнули в кармане официанта. Я пожалел, что не заказал кофе.

Солнце осталось в городе Б., я мог немного почитать. И вдруг за спиной у меня раздались крики:

— Черт! Ну что ты будешь делать!

Ругаться она предпочитала на русском.

Я обернулся — как будто откликнулся на «черта», на законных основаниях. А. пролила чай на сиденье, причем умудрилась залить сразу и свое, и то, что напротив. Зато на одежду не попало ни капельки.

Она улыбнулась мне и спросила по-немецки, можно ли ей пересесть ко мне? Я кивнул, и А. снова начала стаскивать с верхней полки свою сумку.

Она села рядом со мной, и я жадно разглядывал ее, не брезгуя подробностями.

Я сильно промахнулся, придумывая ей внешность. Она не была хорошенькой — скучное лицо, а фигура такая широкая и плоская, что можно, кажется, повесить на стену. Одета по-европейски сдержанно, но туфли выдают русскую кровь — алые, блестящие, на платформах, которые моя жена называла «котурнами». А. вытащила из сумки телефон, набрала какой-то номер.

— Привет! — и снова русский. — Ты можешь мне перезвонить? Я сейчас пришлю тебе номер. Чтобы недорого. Спасибо!

Ей тут же перезвонили.

Спектакль, таким образом, продолжился.

Именно в это время поезд остановился в полях. Француженки спали, склонив друг к другу хорошенькие головки. У меня родилась странная и совершенно бесполезная ассоциация — уставшие солдаты в окопе. Мимо просвистел встречный, а нам на четырех языках объяснили, что мы вынуждены сделать небольшую остановку по техническим причинам.

— Ты не представляешь, кого я сейчас встретила в поезде, — сказала А. в трубку. — Нет. Не угадала. И снова — нет. А вот подумай, пожалуйста. Первые десять минут можешь думать бесплатно. И снова — нет. Подсказку? Ну ладно. Кого мы не видели ровнехонько с выпускного вечера? Да, я про нее. В каком смысле ты видишь ее регулярно? И она живет в том же районе? Ты что-то путаешь, дорогая. Она мне тут такого нарассказывала… У нее пересаженный орган, и она скоро умрет. Как это — дети? Нет, я знаю, что такое дети, но у нее нет никаких детей. Пластические операции? Ну да, я обратила внимание, она очень хорошо выглядит. Лет на тридцать. Каждый год ездит в Европу омолаживаться? Слушай, я ничего не понимаю. Но как она не боится про себя такое придумывать? Я в шоке. Я даже не знаю, что сказать. Вечером напишу. Пока-пока.

А. закрыла телефон и бросила его в сумку — как будто он в чем-то провинился.

— Нет, ну как она не боится? — прошептала она.

Молчаливая мама молчаливой девочки смотрела в окно. Девочка спала, положив голову на плюшевого единорога, как на подушку.

Поезд тронулся.

Мы прибыли в Л. с двадцатиминутным опозданием. Француженок встречали юноши, все, кроме одного, — красивые. Целовались так, будто участвуют в конкурсе.

Мама с девочкой поехали дальше. А. попрощалась со мной на выходе из вагона. У нее был хорошо отработан вежливый невидящий взгляд.

Я хотел сказать ей что-то на прощание, но не решился.

Гостиница моя была недалеко от вокзала. Я шел по мосту и думал: отпуск скоро окончится. Вернусь в свой город, в пустую квартиру. Начну считать часы до того дня, когда можно будет пойти на работу. Шеф скажет о новой рекламной кампании: «За деньги и я смогу, а вы придумайте, чтобы так». Коллеги продолжат смеяться над тем, как я записываю свои ассоциации. Пиарщики всё так же будут любить каждого, кто придет к ним «на мероприятие». Агенты — переписываться годами и не узнавать друг друга при встрече.

Комната в гостинице оказалась крошечной и душной, как парилка. Настольная лампа не работала.

Я сел за стол — записать то, что случилось сегодня. Хотя знал, что этот день и так останется в памяти.

В детстве у меня была любимая игрушка — обезьянка Чича. Всего лишь раз я взял ее с собой на улицу, и ко мне тут же подбежала незнакомая девочка:

— Мальчик, а у меня такая же! Такая же!

После этих слов я решительно разлюбил Чичу. Это была единственная персона женского пола, которую я в своей жизни предал.

Возможно ли, что В. всего лишь не желала стать такой же, как все? Прожить понятную жизнь, которая закончится так же, как у всех? Ведь горы чаще всего рождают мышей.

Сейчас я поставлю точку в этой истории, а потом сделаю то, чего не делал раньше никогда. Раньше я купил бы вина и сыру в магазине, выпил бы вдвоем с телевизором, а потом уснул, мечтая о бывшей и единственной моей жене. Я вспоминал бы о том, какие у нее маленькие джинсы и горячие ладони, и удивлялся — как в ней могло поместиться столько ненависти ко мне?

Сейчас я сделаю иначе.

Я вернусь на вокзал и куплю билет до города Б.

Это не очень большой город, все приезжие там ходят по одной улице — от главной станции до набережной реки А., где для живых медведей огорожен целый берег.

Если В. будет идти впереди меня — я узнаю ее со спины. Я хорошо запомнил, как она выглядит.

А если В. окажется позади — я почувствую это и обернусь. Скажу:

— Здравствуйте, хотите яблоко? Вот только оно холодное.

Она ответит — и я снова услышу ее голос.

Девять девяностых

Смена сезонов, как в зеркале, отражалась на прилавках старух, что торгуют плодами земли — и своих последних сил. Только что, кажется, царствовали редис и черемша, как вдруг их уже свергали с престола в пользу первых, неуверенных в себе огурцов. За ними следовали клубника в бидонах и черника в газетных кульках, морковь и бледные дирижабли кабачков. Сегодня, проходя мимо старушечьего рынка, Лина невольно заметила черную редьку — она была громадная, черная и страшная, как клизма. От макушки тянулась вверх волосатая антенна. В окружении рядовых свёкол редька выглядела, как ферзь среди пешек.

Редька — значит, осень. Ягоды и листья рябины почти равны цветом.

Лина не любила осень. Но она и зиму не любила, и весну, и даже лето.

С прошлого года она всё в своей жизни одинаково ненавидела. Даже не интересовалась тем, какой нынче сезон на дворе.

А вот старуха с редькой сохранила свежесть чувств и праздновала осень, как личный юбилей.

— Берем, девочки, редьку! — крикнула она Лине, хотя назвать ее девочкой можно было только сослепу. Да и никаких других «девочек» рядом не было. Таким старухам множественное число отчего-то кажется более вежливой формой обращения. — И астрочки покупаем! Редька для здоровья, астры — для хорошего настроения!

Лина мысленно заспорила: это от астр-то хорошее настроение? Да они, наверное, самые депрессивные цветы, хуже разве что похоронные хризантемы. Школьникам астры напоминают о том, что опять началась вся эта свистопляска с учебой, влюбленным — что не хватает денег на розы. Лине — той, другой, из прошлого — когда-то нравились белые пионы. Но теперь это никого не интересует, как, впрочем, и саму Лину. Дайте ей сейчас пионы — ничего не почувствует.

Прошла мимо разочарованной старухи, так и не соблазнившись страшенной клизменной редькой. А вот свёклу напрасно не купила — можно было бы сделать винегрет и поужинать, как человеку. Лина опять перестала готовить — зачем, если для себя одной? Да и не из чего — запасов, как Муся, она сделать не успела.

Муся часто вела себя с Линой так, будто они не ровесницы, а мудрая мать и бестолковая дочь.

— Мы бы обязательно сходили за дочкой, — клялась Муся, — но сейчас рожать, это ж врагу не пожелаешь! И вообще, у нас — только мальчики. Врачиха говорит — генетический сбой!

Лина молчала, поражаясь внутри себя Мусиной бестактности. Ужас, сколько всего она могла делать внутри себя: и поражаться, и спорить, и протестовать, и плакать… Главное, чтобы наружу не просочилось.

Она-то согласилась бы на любое время — ну да, дикие годы, и что? Мама Лины — та вообще родилась в блокадном Ленинграде; многие бросали младенчиков, а бабушка маму выходила. Они обе — блокадницы, и в Лининой школе их даже приглашали провести беседу. В пятом классе.

Сколько раз мама предлагала: возвращайся домой, Альвина, начнешь всё с начала. Здесь твой город, твой дом. Комната нетронутая, я так и не решилась ее разорить. И вообще, как можно жить где-то, кроме Ленинграда?

Раньше Лина думала: может, правда вернуться? Но потом поняла: некуда. Из ленинградской жизни она выросла, как из детской одежды, а самое счастливое время было здесь, в Свердловске. И начинать всё с начала она уже не хочет — ведь это будет значить, что прошлого не было.

Но ведь оно совершенно точно — было.

Летом, уже не школьница, но еще не студентка, Лина уехала в Москву — как все тогда ездили, «к родственникам». Тетку свою московскую Лина не любила. Та давала на завтрак манную кашу в хрустальных розетках и свято верила в то, что детские фотографии нельзя показывать черноглазым людям. У Лины глаза были именно что черные, поэтому от нее в первый же день спрятали все альбомы и убрали от греха подальше рамки с портретами детей, сосланных на лето в Крым. Лина пыталась не сердиться на тетку — да, такой порцией манной каши не насытился бы даже воробей, зато в соседнем доме работала чудесная булочная. Тетка считала, что Лина достаточно взрослая для того, чтобы развлекаться в Москве самостоятельно — вот она и развлекалась. Вступительные экзамены были уже позади, сразу после Москвы, августа и колхоза Лина готовилась, как выражался папа, «брать языка». Английский у нее, впрочем, и так был приличный, а вот с немецким предстоит настоящая борьба. Может, даже битва.

Лина с удовольствием познакомилась бы с кем-то в Москве, но подойти первой не решалась, даже если ей нравилась компания. Нет, всё же Москва — это была плохая идея. Лучше бы она поехала с подружками в Одессу, тоже, кстати, «к родственникам» — только уже к чужим.

В Москве — бродила по улицам, уставала, маялась. Мама строго наказала: ходи, Альвина, в музеи, театры. Как будто бы в Питере этого нет. Но мама как чувствовала: именно у входа в театр, Вахтанговский, Лина столкнулась с Сашей. Столкнулась в самом что ни на есть прямом смысле слова — прямее был разве что Сашин нос, от удара, к счастью, не пострадавший. Лина, зазевавшись, уткнулась ему в плечо — как будто собиралась зарыдать. И, хотя было стыдно, всё же успела почувствовать, как от него пахнет — в точности как от папы. Родной аромат кожи, папирос, еще чего-то знакомого, ленинградского. Лина так обрадовалась этому запаху, что стояла теперь, раскрыв рот, и смотрела на Сашу, еще не зная, конечно, что это Саша. И он — тоже смотрел на нее.

У него были светло-карие глаза, такие светлые, что могли бы считаться желтыми — это оказалось неожиданно красиво. И еще были ямочки на щеках — похожие на скобки, в которые он пытался прятать улыбку.

— Ты так меня напугала! Выпрыгнула откуда-то и сразу — обняла, — вспоминал он потом, в другой жизни. А тем вечером в Москве они пошли в театр и, единственные во всем зале, смотрели не на сцену — друг на друга. И уже в сентябре Лина вышла с чемоданом на Свердловском вокзале — самом, наверное, угрюмом из всех вокзалов мира. Саша стоял на перроне — она увидела его в окно и поняла, еще не выйдя из вагона, что всё сделала правильно.

«Брать языка» можно было и в Свердловске. Лину охотно перевели в местный педагогический — «иностранцев» в те годы учили только там. У Саши была однокомнатная квартира на улице Малышева — наследство деда.

В Питере, конечно, устроили целую историю, если не вообще траур.

— Я всё понимаю, — плакала мама. — Я любовь понимаю, и страсть — понимаю… Я, Альвина, не понимаю одного — как можно, будучи в своем уме, уехать из Ленинграда? Как вообще можно жить в другом городе, да еще в таком, как этот ужасный Свердловск?

Мама однажды была на Урале в командировке, и ей там очень не понравилось. Грязно, холодно. Еще и царя убили.

— Альвина, подумай хорошо, — подключался папа. — Пусть твой Саша лучше к нам приедет. А что? Проживем!

— Саша не может переехать, — объясняла Лина. — У него аспирантура и секретное предприятие.

Когда Сашу начинали расспрашивать, что там такое секретное производят, он всегда отвечал одинаково: «Пластмассу для военных нужд».

Гостей на свадьбе было пятеро. Родители невесты, мать жениха и два его друга, один из которых, как признался Саша, — внук человека, убившего царя.

— Главное, маме не говори! — переполошилась Лина.

— Не скажу. Пусть это будет наша первая тайна!

— …Он тебя, конечно, очень любит, — признала мама, когда Альвина провожала их на вокзале, уже не таком угрюмом, как в первый раз.

— И я его люблю!

— И ты… — протянула мама с сомнением, что очень обидело Лину.

Саша звал ее «Львина». Говорил, это львица-королева. А иногда — что Мальвина с львиной гривой.

Лина учила английский, успешно сражалась с немецким. В институте она ни с кем особенно не дружила — Саша был ей и муж, и подруга, всё разом.

А вот в соседях приятельница нашлась сама собой.

Лина и сейчас помнит, как впервые увидела Мусю. Даже не увидела, а почувствовала на себе взгляд — такой тяжелый. Будто кто-то взял и бросил тебе на плечо мокрое полотенце. Лина обернулась — и даже не поверила сначала, что полотенце, то есть, фу ты, взгляд, принадлежит такой славной девушке. Взгляды у нее, по всей видимости, легко менялись — сейчас она смотрела приветливо.

— Недавно переехала? — спросила девушка. — И зовут тебя как-то странно, да?

— Странно — это еще мягко сказано, — засмеялась Лина. — Родители назвали Альвиной в честь какой-то тетки, которую я ни разу в жизни не видела. Но тетка, говорят, была хорошая.

Девушка нетерпеливо кивнула. Ей хотелось рассказать про себя.

— А меня мама назвала Марией — потому что к ней во сне пришла Богоматерь.

— Вы верующие? — шепотом спросила Лина. Тогда не принято было так запросто обсуждать сомнительные вещи.

— Как бы да, — согласилась девушка. — Я вечером к тебе зайду, можно?

Действительно, зашла. Лина не сразу заметила, что эта Мария, сразу же, впрочем, велевшая звать ее по-кошачьи Мусей, — беременна. А сейчас, вечером, разглядела. Животик уже был виден, и ела с аппетитом. Лина даже начала переживать, что Саше не останется, чем поужинать, — но в какой-то момент Муся, к счастью, остановилась. Говорить с ней было особенно не о чем.

Работала Муся кастеляншей в детском саду, а ее муж Валерий был ни много ни мало депутатом горсовета. Саша, когда она ему рассказала, изумился: какой мезальянс!

Валерий бывал дома редко, и беременная Муся, уже разменявшая к той поре декретный отпуск, отчаянно скучала. Она завела привычку караулить Лину на скамейке у подъезда. Щелкала семечки, умело сплевывая шелуху в кулачок. Или же курила, спрятавшись за бетонной стеной подъезда. А потом вместе с Линой шла к ним домой — мешала готовить, заниматься, читать… Но у нее был животик, поэтому Лина терпела и молчала.

— Ты не курила бы, — сказала однажды Лина.

— А мне врач сказал, на таком сроке бросать нельзя! Это для ребенка — стресс.

Муся много и подробно рассказывала о себе — в деталях описывала свое самочувствие, и Лине порой казалось, что соседка путает ее с врачом.

Валерий хотел сына, Мусе было всё равно.

— А вы чего не идете за ребенком? — спросила как-то Муся, и Лина растерялась. Они с Сашей еще не говорили об этом всерьез, хотя прожили вместе уже целый год.

Назад Дальше