Европа перед катастрофой. 1890-1914 - Барбара Такман 31 стр.


На суде тем временем все громче звучал голос правды. Не так легко было напугать и заставить замолчать ни Лабори, молодого и напористого адвоката, о котором говорили как о человеке, обладавшем не только «мощным интеллектом, но и пламенным темпераментом»57, ни Клемансо, жесткого, беспощадного и неукротимого полемиста. По слухам, присяжные уже склонялись к тому, чтобы оправдать Золя. Генерал Буадеффр, взяв слово, предупредил: «Если нация не доверяет командирам армии… то они готовы передать другим свою тяжелую и ответственную миссию. Решайте сами». Фактически он пригрозил коллективной отставкой всего генштаба. Буадеффр поставил вопрос прямо: мы или Золя. Присяжным надо было решать эту проблему, а не судьбу Дрейфуса и устанавливать его виновность или невиновность. Присяжными были преимущественно представители мелкой буржуазии: дубильщик, огородник, торговавший на рынке овощами, продавец вин, клерк, домовладелец и двое рабочих. «Либр пароль» опубликовала их имена, адреса и письма читателей с угрозами мщения, если оправдают «итальянца».

В заключительном слове Золя, преодолевая неодобрительный гул публики, поклялся, что все сорок лет его творческой деятельности и 40-томное издание книг могут засвидетельствовать невиновность Дрейфуса. Он хотел лишь одного – вырвать страну из «лап лжи и несправедливости», и, хотя его осудили, «Франция когда-нибудь выразит мне благодарность за то, что я помог ей сохранить достоинство». А Клемансо сказал: «Ваша задача, господа присяжные, вынести приговор не столько нам, сколько себе. Мы отвечаем перед вами. Вы отвечаете перед историей».

Золя вынесли обвинительный приговор со счетом семь к пяти, то есть пятеро присяжных проявили мужество и не согласились с ним. За окнами площадь Дофина почернела от толп возбужденных людей, праздновавших победу. «Послушайте, послушайте их крики, – промолвил Золя, выходя из зала. – Они ведут себя так, словно им бросили кусок мяса»58. Клемансо сказал своему другу: он был уверен в том, что в случае оправдательного приговора «никто из дрейфусаров не ушел бы отсюда живым»59. Золя приговорили к одному году тюремного заключения и штрафу в размере трех тысяч франков. Когда ему отказали в апелляции, друзья советовали бежать в Англию. Генри Адамс 60 прокомментировал приговор следующим образом: его «надо было бы отправить к своему другу Дрейфусу на остров Дьявола», а «вместе с ним столько французской гнили, сколько уместится на острове, включая большинство газетчиков, основную часть деятелей театра, всех биржевых маклеров, одного или двух Ротшильдов». Он выражал собственные эмоции, никем не оплаченные, в отличие от парижской толпы, но их настроения были очень схожи.


Суд, как торнадо, потряс все общество. «В каждом вдруг заговорила принципиальность, – писала «Пти паризьен», – но никто не хотел выслушивать противоположное мнение, дискуссий не получалось, у каждого была своя правда». Ссорились семьи, даже слуги. В самой знаменитой карикатуре Карана д’Аш отец большого семейства за обедом предупреждает: «Не будем об этом говорить!» На следующем рисунке изображена потасовка – перевернутый стол, летящие ножи и вилки, стулья и подпись: «Они об этом поговорили!»

Дрейфусары сформировали Лигу за права человека, которая устраивала акции протеста и направляла лекторов по всей стране. Они составили петицию, призывавшую к пересмотру дела Дрейфуса и способствовавшую тому, что раскол общества стал более явным и очевидным. Петиция под заглавием «Протест интеллектуалов» каждый день публиковалась в «Орор» с новыми и новыми подписями. Благодаря этому четко обозначился разрыв между сторонниками и противниками пересмотра приговора. Организаторами движения выступили Марсель Пруст и его брат Робер (их отец не разговаривал с ними целую неделю из-за этого), Эли Галеви с братом Даниелем и кузеном Жаком Бизе, сыном композитора. Всем им тогда еще не было и тридцати лет. Им повезло: одним из первых подписал петицию «гений латинской литературы», глава академиков Анатоль Франс. «Он встретил нас в домашних шлепанцах, поднявшись из постели с жутким насморком», – вспоминал Галеви 61. «Дайте мне это, – сказал он. – Я подпишу. Я подпишу все. Мне гадко». Он был реалистом, ему было омерзительно тупоумие. Циничный и саркастичный летописец человеческой глупости, Анатоль Франс не питал симпатии ни к радетелям армии, ни к Дрейфусу, считая его таким же офицером, как и те, кто подвел его под суд: «На их месте он поступил бы точно так же». Но он ненавидел толпу и в силу строптивости характера обычно выступал и против правительства.

Его прозу читали с наслаждением. А жил он в доме-салоне своей возлюбленной Арман де Кайяве с 1889 года, когда после ссоры с женой ушел от нее в домашнем халате и тапочках, держа в руках поднос с гусиным пером, чернильницей и последними рукописями, в гостиницу, послал кого-то принести одежду и больше не возвращался. Мадам Арман любила его, но держала в ежовых рукавицах, запирала в кабинете, когда он ленился, и заставляла писать. Его новеллы о перипетиях жизни господина Бержере регулярно печатались в ультраправой газете «Эко де Пари» с 1895 года и продолжали публиковаться во время скандала вокруг дела Дрейфуса. Подпись Франса, вдохновившая сторонников пересмотра приговора, в равной мере удивила обе стороны. Он был «одним из нас»62, и ему не следовало бы солидаризироваться «с ними», сетовал Леон Доде.

Впервые «Протест интеллектуалов» появился с подписями 104 человек, через месяц его подписали три тысячи, в том числе Андре Жид, Шарль Пеги, Элизе Реклю, Габриель Моно, ученые, поэты, философы, доктора, профессора и один художник Клод Моне – из симпатии к Клемансо. Единственное политическое действие, совершенное Моне за всю жизнь – подписание петиции, – поссорило его с Дега, и они многие годы не разговаривали друг с другом 63. Почти ослепший, Дега просил читать ему «Либр пароль» каждое утро и презрительно изрекал что-нибудь об arrivistes [65] республиканской эры 64. «В наше время, – говорил он, морщась, – никто не выслуживался».

Художники и музыканты, хотя и были политически индифферентны, все же больше тяготели к националистам. Дебюсси любил сидеть в компании окружения Леона Доде в кафе «Вебер» на улице Руаяль 65. Симпатизировал националистам и Пюви де Шаванн.

Ставили свои подписи профессора и преподаватели Сорбонны, Эколь нормаль, медицинского института, провинциальных университетов, учителя средних школ, но многие и отказывались, опасаясь репрессий. «Если я подпишу, – говорил Жоржу Клемансо директор одной школы, – то этот сукин сын Рамбо (министр просвещения) сошлет меня гнить в глушь Бретани»66. Выдающийся ученый Эмиль Дюкло, преемник Пастера, поставил свою подпись сразу же, объяснив, что если бы в лабораториях боялись пересматривать доктрины, то не было бы и открытий 67. Его примеру последовали и другие ученые, и некоторые из них поплатились за это. Химик Гримо из Политехнического института, выступавший и на судебном процессе Золя, и подписавший петицию, лишился должности заведующего кафедрой. Интеллигенция спорила: подписали бы ее или нет корифеи Гюго, Ренан, Тэн или Пастер? Создавались комитеты «за» и «против», препирались школьники, учителя и студенты, особенно остро разброд в кругах просветителей обозначился в провинциях, где профессорско-преподавательский состав находился под влиянием католической церкви.

Интеллигенция раскололась, страсти накалялись, и раскол лишь углублялся. Бывшие друзья не замечали друг друга; они «словно отгородились стеной взаимного отчуждения». После того как Пьер Луис, автор «Афродиты», выразил свое несогласие с Леоном Блюмом, они больше не встречались. После публикации «Протеста» трое журналистов, друзей Леона Доде, три часа уговаривали его подписать петицию, взывая «к моему патриотизму, разуму и совести». До суда над Дрейфусом Леон Доде обедал в доме адвоката Лабори, мадам исполняла песни Шумана, и он восхитительно провел вечер: хозяин блистал «здоровьем и красноречием, мадам – талантами, очарованием и добросердечием». Его с радостью принимали и в доме Октава Мирбо на Пон-де-л’Арш, где писатель показал ему «Ирисы» Ван Гога, мадам демонстрировала «приветливость и хлебосольство», а кухня была «просто изумительной». После суда «националисты» для Мирбо представлялись лишь в образе «наемных убийц», а Доде считал демократию «ядовитой заразой». После суда над Золя Леон Доде каждую неделю печатал злобные диатрибы [66] в «Либр пароль» и «Голуа».

Друзья надеялись, что в поддержку пересмотра дела Дрейфуса выступит блистательный новеллист, сочетавший писательство с политической деятельностью, Морис Баррес. Леон Блюм попросил его подписать петицию протеста, он пообещал подумать, а потом сообщил, что отказывается. Он уважает Золя, но у него возникли сомнения, и он предпочел руководствоваться «чувством патриотизма». Спустя пару месяцев Баррес нашел еще более весомые аргументы, обнаружив общность между евреями и Золя, «денатурализованным венецианцем»: у них нет страны в нашем понимании, для нас страна – это земля наших предков, наших мертвых; для них – это место, где «можно извлечь больше пользы и выгоды». Он стал интеллектуальным лидером националистов, обеспечивая «правое дело» необходимой патриотической фразеологией.

Друзья надеялись, что в поддержку пересмотра дела Дрейфуса выступит блистательный новеллист, сочетавший писательство с политической деятельностью, Морис Баррес. Леон Блюм попросил его подписать петицию протеста, он пообещал подумать, а потом сообщил, что отказывается. Он уважает Золя, но у него возникли сомнения, и он предпочел руководствоваться «чувством патриотизма». Спустя пару месяцев Баррес нашел еще более весомые аргументы, обнаружив общность между евреями и Золя, «денатурализованным венецианцем»: у них нет страны в нашем понимании, для нас страна – это земля наших предков, наших мертвых; для них – это место, где «можно извлечь больше пользы и выгоды». Он стал интеллектуальным лидером националистов, обеспечивая «правое дело» необходимой патриотической фразеологией.

Их деятельным помощником оказался новый четырехстраничный еженедельник карикатур «Псст!», который начали издавать Форен и Каран д’Аш, создавая юмористические сюжеты за столом в кафе «Вебер». Каран д’Аш был мастером юморесок в картинках. Форен прославился своими черно-белыми гравюрами, обличавшими парижское общество, хотя его картины, написанные маслом, вынудили Дега как-то зло заявить: «Он пишет руками, держа их в моих карманах»68. Это он на обложке изобразил прусского офицера, стоящего за темной и циничной фигурой, символизирующей «синдикат», и держащего перед ней маску Золя, воплотив в одном рисунке все детали дела Дрейфуса в том виде, в каком они подавались националистами. Чаще всего на страницах «Псст!» появлялся Рейнах в образе орангутанга, имевшего все характерные черты еврейской внешности, с цилиндром на голове, и постоянно консультирующегося в Берлине с пруссаками в островерхих шлемах. Шерер-Кестнер и другие сторонники пересмотра дела Дрейфуса изображались длинноносыми евреями в банкирских пальто с меховыми воротниками: они расплачивались германской валютой, играли в футбол, пиная армейский кепи, или собирали сорняки на могиле Равашоля, чтобы преподнести «букет Золя». На страницах еженедельника обязательно присутствовала фигура дюжего солдата с идеальной выправкой, храброго и отважного воина с несгибаемой волей – образ армии. Интеллектуал же изображался в виде долговязого персонажа с огромной головой и звездой Давида на лбу, с гусиным пером, которое обычно было намного больше тела, и с таким выражением на лице, из которого было совершенно ясно, что он «презирает Францию и французов». Единственным исключением из общего правила было появление в еженедельнике «дяди Сэма» в образе «нового Гаргантюа», пожирающего Испанию, Гавайи, Пуэрто-Рико и Филиппины.

Трудно сказать, был ли тогда во Франции хотя бы один человек, который ничего не знал о деле Дрейфуса. Когда Леон Блюм пришел к новому дантисту, молодому человеку с манерами и внешностью кавалерийского офицера, тот вдруг заявил пациенту, севшему в кресло: «Все равно они не посмеют тронуть Пикара!» Гастон Парис, академик-медиевист, заключил свою очень научную статью о Филиппе Добром столь пылкими призывами к справедливости 69, что каждый мог понять, на чьей он стороне. Поля Стапфера, декана факультета словесности в Бордо, временно отстранили от должности за то, что он на похоронах коллеги упомянул солидарность покойного с теми, кто добивается пересмотра приговора Дрейфусу. Скандал разразился в обществе ордена Почетного легиона, когда военная когорта потребовала исключить из него Золя. Анатоль Франс и не только он перестали носить красные ленточки на сюртуках. В кафе националисты и сторонники Дрейфуса сидели за разными столами и на противоположных флангах террас. Процесс идейно-нравственного размежевания затронул и сельскую местность 70. Житель деревни Самуа (четырнадцать миль от Парижа) говорил, что у них все стали дрейфусарами, а во Франковиле (три-четыре мили от города) все считали себя антидрейфусарами.

В феврале 1898 года в «Биксио»71, элитном обеденном клубе, где собирались любители поговорить за столом, по описанию завсегдатая Жюля Кларти, царило «тягостное молчание»; в марте из-за этого в нем не появлялся маркиз де Галифе; в мае все разговоры были только о деле Дрейфуса, правда, коснулись и еще одной животрепещущей темы: «Разве не сами американцы взорвали “Мэн”?» В ноябре вновь у всех было мрачное настроение: «Я не припомню другого такого скучного и угрюмого обеда», – написал Кларти в дневнике.

На премьере спектакля по пьесе Ромена Роллана «Волки» публика разгорячилась, как на поле боя 72. Он написал пьесу за шесть дней, спеша показать миру, что Францию раздирает одна из самых мучительных и опасных проблем, какие только могут поразить человеческое сознание, дилемма, достойная пера Корнеля: принести в жертву государство или справедливость? Публику особенно возбуждало присутствие на премьере полковника Пикара, сидевшего в ложе, и полковника дю Пати де Клама, занимавшего место в партере. Пикара, уволенного из армии после первого же ареста, пригласил Эдмон Ростан, с удовольствием пожинавший лавры успеха, которые принес ему «Сирано де Бержерак». За десять лет французские театралы устали от скепсиса, символизма и ибсенизма, которыми был перенасыщен «Театр либр». «Нам нужны идеалы, вера, сила, – писал критик 73. – И мы получили Сирано! Наши желания исполнились!» Дух Сирано действительно ощущался в зале в тот вечер.

Когда персонаж, изображавший Пикара, схлестнулся со своим оппонентом, зал так загудел, что не слышно было актерских голосов. «Весь театр от пола до потолка содрогнулся от рева публики». Стандартные вопли “Vive!” и “A bas!” дополнились не менее истошным возгласом “A bas la patrie!” [67], а тринадцатилетний анархист крикнул с балкона «Долой христианство!» Роллан подумал: «Мои идеи не услышаны, неважно. Пьеса не в счет. Самый главный спектакль сыграла публика. Она исполнила один из актов истории».

Битва продолжалась и на следующий день. «Эко де Пари» и «Пресс» уволили своих театральных критиков, в коллеже Станисласа отменили прием в честь госпожи Ростан, две газеты одновременно начали кампанию бойкота «Сирано», популярность которого тем не менее оказалась сильнее ассоциаций его автора с Пикаром. В дневнике Роллан написал: «Я предпочитаю жизнь в боях, как сейчас, существованию в мертвой тиши и скорбном оцепенении последних лет. Господи, дай мне битву, врагов, ревущие толпы людей, борьбу, которой я бы отдал все свои силы».

Аналогичное чувство беспокойства и жажду действия испытывали Пеги и другие интеллектуалы, хотя побудительные мотивы были несколько иные. Сенатор Ранк вспоминал, что Рейнах постоянно пребывал в ожидании внезапного нападения. «Однажды мы узнаем, что нам не следует спать дома, поскольку могут напасть антисемитские банды 74, – говорил он. – В другой раз мы будем бояться налета полиции. Это, конечно, действует возбуждающе, придает жизненных сил. Замечательно, когда наступает пора действовать и ощущаешь необходимость борьбы».

С первых дней, когда Жозеф Рейнах объявил гостям мадам Эмиль Штраус о незаконном осуждении Дрейфуса, во всех парижских салонах началась поляризация мнений и взглядов на окружающую действительность 75. Прежде они были и подмостками, на которых можно блеснуть интеллектом, эрудицией и нарядами, и клубами, где могли пообщаться представители разных сословий и мировоззрений. Эти салоны во Франции служили тем же целям, как и домашние приемы в гостиных загородных особняков в Англии – сближению людей разных рангов, состояний и убеждений. Они были «супермаркетами» идей, «фондовыми биржами» социальных и политических одолжений и благоволений, куда съезжались дамы и господа, жаждавшие духовного общения и обмена мнениями на злобу дня: кого изберут в академию, кто наденет темно-зеленый мундир и на виду у всей элиты Парижа произнесет хвалебную речь об усопшем Бессмертном, которого призван заменить. Теперь же они превращались в ринги, где происходили нешуточные полемические схватки, разрушавшие мирный объединительный процесс.

У каждого салона был свой grand homme [68]. У госпожи Обернон в этой роли сначала выступал Дюма-сын, а потом д’Аннунцио. К госпоже Эмиль Штраус, черноглазой красавице со знойным взглядом, приходило столь много знаменитостей, что ей трудно было сделать выбор. До скандала вокруг дела Дрейфуса у дочери композитора Галеви и вдовы Жоржа Бизе, опечалившей бракосочетанием со Штраусом целый сонм поклонников, собирался весь цвет Парижа. У нее можно было увидеть философа Анри Бергсона, актрису Режан, лорда Литтона, британского посла, профессора Поцци – хирурга, Анри Мейлака – либреттиста опер Оффенбаха, Жюля Леметра, Марселя Прево, Форена, Пруста и даже принцессу Матильду, имевшую свой собственный салон, открывавшийся по средам. Все они каждую субботу ближе к вечеру ехали в дом госпожи Эмиль Штраус на бульваре Осман, принося с собой последние новости из палаты депутатов, le Quai d’Orsay [69] (набережной д’Орсэ), театров, редакций газет. После объявления, сделанного Рейнахом, перестал бывать у госпожи Штраус Леметр, облюбовав салон графини де Луан, пристанище правых. Отвернулись от нее и некоторые другие завсегдатаи.

Назад Дальше