Последняя газета - Николай Климонтович 6 стр.


– А все-таки как хорошо, что у нас есть теперь стиральная машина…

И эта ее непроизвольная реплика меня насторожила.

Я купил себе компьютер с CD и колонками, с видео, и слушал музыку барокко прямо в кресле за своим письменным столом, и под нее гнал свои бесконечные статейки и рецензии. Теперь я сочинял дома – для Иннокентия плюс раз в месяц то, что называла Асанова

“портрет”, в субботний номер. С этими самыми “портретами” вышло много мороки, но об этом позже, пока, коли речь зашла о деньгах, скажу лишь, что гонорар от одного субботнего номера раз в месяц с лихвой покрывал те убытки, что нанес мне “Константин Толстой”.

Но даже то обстоятельство, что теперь я ходил на службу с собственной дискетой, а не сидел за монитором посреди общего гвалта, силясь хоть что-нибудь сообразить, не слишком облегчало мою участь.

Я стал уставать.

Нет, это не была физическая усталость, но всякий раз, когда предстояла поездка в редакцию, мне приходилось пересиливать себя. Проводил я там пусть и почти ежедневно, но всего-то часа два-три, однако сосуществование с коллегами, холодно сдержанные встречи с Иннокентием, общение с несносными малышами и малышками из рирайта, наконец, вызывающее оскомину ставшее дежурным кокетство с криводушной Асановой меня самым настоящим образом изматывали и доканывали.

Это была усталость, так сказать, метафизического свойства, как если долго гребешь на лодке против ветра на моем деревенском озере: я могу сидеть за веслами целый день, не уставая, однако когда налегаешь, но не движешься, это давит скорее не на мышцы, а на психику. Дошло до того, что я с неподдельным тоскливым ужасом переступал редакционный порог и с невероятным облегчением пулей вылетал за дверь, ни минуты лишней не задерживаясь в

Газете. Я теперь с изумлением приглядывался к жене, которая шла в свой академический институт, как на праздник. Правда, ей там практически не платили денег, мало и нерегулярно выдавая “на булавки”, и присутственный день у нее был лишь раз в неделю, но это был истинно радостный день для нее: она любила свою работу, группу молодых дипломников и аспирантов, коей руководила, свои микроскопы, пробирки и реторты, от которых меня со студенческих лет воротило,- она микробиолог и училась некогда на соседнем отделении того же биологического факультета тремя курсами ниже меня.

Мне же деньги теперь как раз платили с дивной регулярностью. Я впервые получал раза в четыре больше, чем требовалось на ежемесячную жизнь нашей маленькой семьи. Я мог делать подарки жене и дочке. Вдобавок к стиральной машине – с отжимом и сушкой

– я приобрел роскошную голландскую широченную кровать взамен давно промятой полутораспальной нашей тахты; жена силком заставила меня завести два новых костюма, полдюжины итальянских рубах, несколько пар приличных штиблет для разных случаев и даже три шелковых галстука, которых я отродясь не носил,- я никогда не придавал значения одежде и проходил всю свою писательскую карьеру в шнурованных говнодавах, в вельветовых с потертостями и отвислостями штанах, майках, свитерах и куртках. Наконец, я был волен теперь хоть всякий день ужинать в ЦДЛ, но даже на это у меня зачастую не оставалось сил после редакции.

Мой теперешний режим свелся к следующему. Утром я дома набрасывал очередной материал. Садился в машину и ехал в объезд, минуя пробки в центре, через Крылатские холмы, мимо гребного канала на другой конец Москвы – мы живем на Юго-Западе, редакция же располагалась вблизи Речного вокзала. Там я перегонял сочиненное дома в свою “персоналку”, правил, кое-что добавлял, перебрасывал Иннокентию, ждал рирайта и, дай Бог, в восемь по пустым уже центральным улицам гнал домой. И, только выключив зажигание и откинувшись на спинку сидения у себя во дворе, я понимал, что смертельно, по-звериному устал. Возраст, говорил я себе, но дело было не в возрасте, конечно.

Я перестал читать что-либо, кроме того, о чем мне предстояло писать. По вечерам я подчас засыпал перед телевизором, поставив перед собой бутылку бурбона (да-да, я теперь вполне мог позволить себе пить любимый мною “Джек Даниэл”). Жена на мои ставшие практически ежедневными возлияния смотрела все с большей тревогой, а потом и с раздражением, и я завел обычай уходить в кабинет, забирая пузырь с собой, включать компьютер и смотреть с его помощью идиотские кассеты, которые я тоже брал в Газете, там сотрудникам предоставляли и этот вид обслуживания. Все чаще я и засыпал в кабинете на кушетке, под пледом, не раздеваясь. И однажды жена с угрюмым видом постелила мне на эту самую кушетку постель. “Если уж ты спишь здесь, то хоть спи не как пес, а по-человечески”,- сказала она.

Короче, даже руин не осталось от моих былых привычек. Теперь мне приходилось вставать много раньше прежнего, в ванне читать вчерашний номер Газеты, причем всякий раз я приходил в раздражение, видя, как выправили мою статью: то ли рирайт после моего ухода – они часто прибегали к такой подлой тактике,- то ли в отделе, не сказав мне об этом ни слова. Ни о каком сочинительстве, разумеется, нечего было и думать. В первые месяцы я еще уповал на свою силу воли и дисциплинированность – со мной в жизни ни разу не случалось, чтобы я задержал обещанный кому-либо текст хоть на сутки, и я всегда гордился своим профессионализмом,- уповал на то, что стану вставать раньше и первые часа два раннего утра буду посвящать ежедневно своей литературе. Какое там! Во-первых, я сова и утром всегда соображаю слабо. Во-вторых, кукурузный бурбон никак не рассчитан белыми англо-саксонскими протестантами для потребления стопарями в неразбавленном виде. Поэтому и к девяти мне стало трудно подниматься, и я все чаще испытывал неведомое мне прежде чувство похмелья.

И еще одно. Бывало и раньше, что я просыпался перед рассветом в нашей спальне и час-полтора лежал с открытыми глазами, слушая покойное, размеренное посапывание жены и прикидывая, как я поправлю то, что написал накануне вечером, что выкину, что добавлю, а что переставлю местами. По легким занавескам ходили предрассветные тени, и, бывало, я вдруг ухватывал из предутренней мглы какое-то нужное словцо и подавлял в себе желание сейчас же, босиком, побежать в кабинет и заменить им то, которое казалось неточным. Снова засыпая, я все счастливо твердил про себя это словцо или оборот, обещая себе не забыть их, но, как правило, все забывалось, а потом, следующей ночью подчас всплывало опять…

Благословенные и безмятежные, вдохновенные блаженно-скудные времена… Теперь предутренняя бессонница носила куда более коварный и крутой характер. Я просыпался один на узкой и жесткой кушетке, и мне не хватало воздуха. Я слышал и чувствовал, как пульсирует в груди сердце и толчками, с покалыванием, будто с натугой загоняет кровь в аорту; мне становилось страшно. Я зажигал свет, наливал себе глоток бурбона и закуривал – я опять стал покупать сигареты. Не отступала мучительная навязчивая мысль: я живу не так, как доЂлжно. И настигало сознание собственной бездарной ничтожности. Меня вовсе не утешало теоретическое знание, что я вступил в плохой мужской возраст – в полосу разочарований в себе и конвульсивных попыток что-либо изменить, лелея тайный план спасения. В эти мутные часы мне представлялось, что я прожил жизнь зря, проиграл ее и профукал.

То, что раньше казалось пусть частного значения, но победами, теперь представало в ином свете: жалкие потуги, никому не нужные километры бездарных строк; какой ты к черту писатель, говорил я себе, ты литературный критик второго сорта, даже не культуролог, неудачник, журналюга в английском твиде и новых австрийских башмаках. И мне оставалось лишь ненавидеть Газету, презирать себя и, случалось, глотать слезы в темноте.


2

Почему я тогда, проработав в Газете еще только первые пять-шесть месяцев, не ушел оттуда куда глаза глядят? Все очень просто: в доме появились деньги, и мои жена и дочь не широко, но плавно тратили их. И тратил их, конечно, я сам. Это с одной стороны. С другой, за эти месяцы в Газете я не написал ни строки – ни строки, страшно сказать! – никакой иной, кроме как газетной, продукции, и у меня ничего нигде не было, что называется, “на подходе”, а ведь прежде я более или менее регулярно печатался.

Все гонорары за прошлые свои вещи я уже получил и прожил, даже те полтысячи фунтов от английского издателя моей последней книги дошли-таки до меня, но новых поступлений не предвиделось. И вот еще что: в конце концов мы с женой могли бы существовать очень и очень скромно, не привыкать, но в этом году дочь кончала школу и за ее дальнейшее обучение в Международном университете, куда она уже ходила на подготовительные курсы, предстояло в будущем платить, и немало. Мою развалюху-машину тоже надо было содержать, а если подходить практично – то срочно менять. Тестю я обещал этим летом построить на его дачном участке баню. Жене – купить наконец шубу вместо ее потертой дубленки. И давал несколько раз по несколько сот долларов матери на лечение. А летом, когда дочь сдаст вступительные экзамены, погрозился отвезти всю семью на пару недель на Корфу…

Впрочем, все еще можно было похерить – и баню, и Корфу, и шубу.

И закатиться в Малеевку – пусть даже теперь ее оккупировали по большей части сотрудники Сбербанка, устраивавшие там по уик-эндам собачьи свадьбы. И жена поняла бы меня. Но я, соскочив с привычной резьбы, испытывал уже страх перед будущими своими возможными литературными начинаниями. Проще говоря, я не знал – о чем мне теперь писать. Все больше затягиваясь в новую для меня, так стремительно меняющуюся жизнь, я, как эмигрант, не мог схватить код происходящего вокруг.

Мало того что прежний ход моей внутренней жизни оказался разрушен, но и облик окружающего мира, образ среды, в которой я привык жить,- все стало расплываться и уходить из-под рук. Мои недавние товарищи, с которыми когда-то в молодости мы вместе бурно начинали, воевали на полузапрещенных литературных вечерах, а позже штурмовали редакции, как-то незаметно и без остатка растворились; вдруг оказалось, что на Рождество, когда мы с женой традиционно звали моих литературных друзей “на гуся”, придут только ее коллега с мужем, одна давняя ее подруга, старая дева, и мой школьный друг Миша, художник-компьютерщик, с которым мы в прежние времена и виделись-то раз в пару лет.

Рушился прежний мир.

Один мой товарищ по ранним рассказам и эскападам съехал в

Германию, получив какой-то грант, но так и не объявился на родине, а всплыл через год в Нью-Йорке – он когда-то занимался альпинизмом и теперь мыл стекла небоскребов, купив в кредит дом в Нью-Джерси. Другой мой давний приятель, издавший с полдюжины книг прозы, забияка, гитарист и бретер, как-то в дым пьяный подошел ко мне в ЦДЛ, обнял за плечи и пробормотал со слюной:

“За что тебя ценю, Кирюха, так это за то, что ты остался в профессии”. И прослезился; сам он на пару с женой руководил теперь туристическим агентством. Другой мой близкий и любимый товарищ, милейший парень и талантливейший поэт, автор к тому же изящнейших литературных эссе, от жены, напротив, ушел и пристал к художественной галерее, принадлежавшей его любовнице. Сам он теперь не мог своими писаниями заработать ни гроша…

Хотелось бежать. Иногда мне приходили в голову вовсе вздорные мысли: сочинить, скажем, детектив,- впрочем, я отлично понимал, что и для писаний сочинений такого рода нужен особый талант, которого у меня нет. Как говаривал Белинков: нельзя забывать, что глупость – это такой ум. Помнится, в самые кромешные и маразматические годы позднего Брежнева мы с еще одним моим коллегой раздобыли где-то заказ на сочинение сценария представления для сельских агитбригад. Мы были нищие, веселые и наглые, но выполнить этот заказ как надо, с высоким профессионализмом прирожденных халтурщиков, конечно же, не могли. Единственное, что я помню, так это четверостишие, сочиненное мною:

В аплодисменты зеркальных зал

Вслушайся – даль безбрежна!

Всем и каждому слово сказал

Лично товарищ Брежнев!

Стоит ли говорить, что гонорара за эту издевательскую фигню мы не получили, но оттянулись, как говорит моя дочь, славно. К слову, этот самый мой приятель тоже сгинул с литературного небосклона и выпал из моего поля зрения, хотя начинал громким романом и парой пьес, шедших какое-то время в провинции; кажется, редактирует нынче какой-то компьютерный журнальчик…

Некуда было бежать. И, конечно же, дело было вовсе не в Газете.

Газета была лишь симптом. Газета сама проросла на новой почве и принялась махрово цвести в новом воздухе совсем непохожей на прежнюю эпохи. И выбора не было: нужно было или принимать новые правила игры, или идти в управдомы.


3

Впрочем, правила, по которым жила и цвела Газета, мне мало-помалу становились все яснее. Я приглядывался исподтишка к своим коллегам и все больше поражался тому, насколько они невротизированы. Как-то среди бела дня в отсек вошла, не сняв еще шубы, Галя Свинаренко, крупная высокая женщина-культуролог с всегда будто заплаканными серыми глазами и с округлыми и мягкими, как ласты тюленя, ногами и руками, вошла и громко сказала:

– Представляете…

Все повернулись к ней.

– Представляете,- повторила она с несколько даже иронической гримасой, но вместе и с изумленной полуулыбкой,- меня сейчас толкнули в метро. Хозяйственной сумкой. Ударили по ногам.- И, продолжая все так же смутно улыбаться, она стала медленно наливаться слезами. Видно было, как у нее распухает лицо, а влага все никак не шла из глаз, она как бы плакала внутри, и смотреть на это было почти невыносимо. Незаменимая Вероника тут же увлекла ее прочь, в туалет, должно быть, и через четверть часа эта самая Свинаренко, зажав в кулаке носовой платок, уже сидела за своим монитором.

Хорошо, это дама, у нее могла быть в этот день менструация и сотня еще самых разных женских огорчений: она давно разошлась с мужем, одна воспитывала дочь, к тому же на руках у нее была старая мать-пенсионерка, и она была единственный кормилец в семье. Но в другой раз я наблюдал и вовсе душераздирающую сцену: музыковед Роже, молодой по поведению человек лет тридцати восьми, с торчавшими дыбом, как у Эйнштейна, рыжими кудрявыми волосами, писавший пресно, но очень дотошно – отслеживал концертную жизнь,- работал в тот день за соседним монитором.

Вдруг он стал как-то странно икать, я взглянул на него раз, другой, но ничего необычного не заметил, разве что разлившуюся по его физиономии красноту: он упирался взглядом в экран, на котором был какой-то текст, и при этом странно вздрагивал и пучился. Я стал опасаться, что этот тоже сейчас зарыдает или его хватит удар, но он вдруг прыснул от смеха. Он старался сдерживаться, прикрывал рот ладонью, однако смех распирал его, и, наконец, он откинулся на спинку кресла и громко захохотал.

Воровато оглянувшись, он заметил, что на него озираются коллеги, и попытался собраться, но хохот рвался у него изнутри.

Кто-то спросил:

– Что ты там нашел такого смешного?

Но он уже не мог говорить. Он бешено хохотал, и я подумал, что впервые вижу, как человек натурально на глазах окружающих сходит с ума. Ему дали воды, он все прикусывал то собственный язык, то край стекла, и вода стекала по его курчавой бородке. Наконец, ему удались несколько глотков и он стал понемногу затихать. А вовсе опав, с диковатым удивлением огляделся вокруг. Похоже, он не понимал, что с ним произошло.

И еще один случай. Я был в кабинете Иннокентия – он просил что-то изменить в моей очередной статье,- когда на улице раздались один за другим два выстрела. Я тут же приподнял пластиковые жалюзи, чтобы выглянуть наружу, но Иннокентий вдруг тонко выкрикнул:

– Не подходите к окну!

Я даже вздрогнул от этого его крика: он всегда держался с тем ненатуральным спокойствием, какое пытаются соблюдать люди, склонные к истерии. И уже тише, когда я отпустил жалюзи:

– Разве можно подходить к окну, когда стреляют?

Я подивился таким его навыкам.

– А что, у вас здесь часто стреляли? – спросил я.

– Бывало,- согласился он неохотно.

И тут я вспомнил, что однажды, еще до моего сюда прихода, у входа в Газету кто-то взорвал бомбу – правда, дело было ночью и никто не пострадал. А в своей персоналке я как-то обнаружил инструкцию по, как сказали бы прежде, гражданской обороне, но не стал ее читать,- быть может, среди прочего там содержалась и рекомендация не прилипать к окнам, коли внизу началась пальба.

И этого было достаточно, чтобы понять, как далеки от реальности были мои первые благодушные впечатления от редакции Газеты.

Однако о самом страшном случае я еще не рассказал. Был обычный рабочий день, когда вдруг по коридорам забегали люди с четвертого этажа все с теми же сотовыми телефонами в руках, в которые они что-то кричали на бегу. И было странно видеть этих вальяжных самоуверенных господ столь переполошенными. Вскоре под окнами завыла сирена “скорой помощи”, и все сотрудники ринулись на второй этаж. Заразившись общим безумием, поспешил туда и я.

Оказалось, сидя прямо перед компьютером, от сердечного приступа скончалась подчиненная Асановой – девушка лет двадцати пяти. Это была самая симпатичная сотрудница в рирайте, тихая и безответная. Впрочем, она читала экономистов, так что по службе я никогда с ней не сталкивался, только поглядывал не без отцовского умиления на хрупкую ее фигурку, на кругленькое бледное личико в веснушках вполоборота, всегда повернутое к монитору, на пепельные, уложенные вовсе не по моде, а зачесанные за уши, гладкие легкие волосы, схваченные дешевенькой заколкой.

Единственное, что я знал о ней, так это то, что рядом с ее клавиатурой всегда стояла доверху полная окурков пепельница. Я даже помню марку сигарет, какие она курила,- “Житан”.


4

Теперь мы регулярно ужинали с Сандро – обычно по четвергам, это был его единственный присутственный день в редакции, когда сдавался субботний расширенный номер, а значит, и его светская полоса. Он тоже бывал вынужден сидеть до восьми и на свои светские рауты в этот день уже не попадал. Иногда мы оказывались в ресторане Дома журналистов, но чаще в странном духане “У мамы

Назад Дальше