— Переимчивость наша достойна удивления, — влажным хрипловатым голосом вещал Чугунов, — как и отзывчивость души. Мы, русские, пожалуй, единственный в свете народ, который любуется своими врагами.
— Убиваем и плачем, — подтвердил Калюкин.
— Что хорошего сделали нам французы, немцы, англичане? — продолжал Чугунов. — Одна подлость, вред и разорение. Что видели мы от них? Обиды, унижение и брезгливую насмешку. А мы уж их и так, и сяк, и, извиняйте, наперекосяк — и в гувернёры, и в управляющие, и в генералы, и в танцмейстеры. В каждом супостате изюминку нашли, чудинку разглядели и как смогли переняли. И галльскую мечтательность, и джентльменство пополам с копеечным расчётом, и дисциплину сумрачного гения… Переняли и отозвались. Оделись под них и обулись, искусства всякие на свою почву пересадили, в науке преуспели, ростовщические банки завели. И ненависти за злодейства их у нас к ним нет. А есть, напротив, любопытство, удивление и, что таить, восторженность незрелых душ.
— Что за речи? — удивился пожилой москвич. — Так, молодые люди, недолго и до гастрита… Вы на стерлядь посмотрите, на пирожки да вот на эту утиную грудку с малиновым соусом. Это точно наше, не заёмное. А едали вы, господа, барабульку? Жаль, я на столе её не вижу. Такая розовая рыбёшка, усатая, как Пульджи. О-о, она вся сплошной вкус, восторг и праздник глотки…
— Вот ты сказал про то, что переняли, — проигнорировав провокацию, Калюкин поставил на стол опустевшую рюмку, и официант тут же вновь наполнил её из потной бутылки, — я услышал, прикинул, и гляди, что вышло… Ну, то есть, как душа наша, отзывчивая на это дело, переняв, отозвалась. Вот на эту твою дисциплину сумрачного гения, копеечный расчёт и галльскую мечтательность. Не понял? Это же три источника и три составные части марксизма, голова садовая! Немецкая классическая философия, английская политэкономия и утопический социализм Сен-Симона. Вот так всё сплавилось в мозгах, и вышел из тигля наших черепушек свет новой жизни, который теперь уже погас во мраке прошлого. И снова мы во тьме. Вот она, брат, диалектика!
Услышав про «свет новый жизни», Никодимов опять подумал про то, что человек, как насекомое, обречён идти на свой свет, всегда находя в нём нечто больше, чем просто свечу или фонарь, освещающий дорогу. Вот и у него самого теперь не выходит из головы Мешок света — его тянет к нему, как влюблённого к объекту вожделения, и хочется говорить о нём, вновь его видеть…
— Верно, — схватил рюмку Чугунов. — Верно говоришь. А чтобы то и дело не проваливаться в тьму, духом своей земли жить надо, её дыханием и током её крови, а без того друг друга не услышим и не поймём. Вообще ничего не поймём. Ни про себя, ни про другого, ни про жизнь. Захотим повиноваться и служить, не найдём — кому. Захотим творить добро, выйдет — беда и дрянь, потому что пути добра мятущимся закрыты. Услышим сердцем, что призывает нас к себе Господь, а найти и узреть Его не сможем. Потому что, пока не дышим духом земли, будет заполнен наш мир непониманием, страхом и сомнением. И будем слепы. Так без толку и проскитаемся и сгинем без памяти. Ведь помним про служение… И даже, может быть, готовы… Но если слуга нигде не найдёт своего господина, жизнь его — как сладко он ни ешь, ни пой и ни пляши — не обретёт смысла.
— Барабульку эту розовую на сковороде обжаришь, — упрямо продолжал кулинарную тему пожилой москвич, — так чтоб поскворчала в масляных пузырях, зазолотилась, чтобы до умиления дошла, и никакая корюшка с ней рядом не встанет. Язык проглотишь.
— За корюшку ответишь, — фамильярно, но не зло предупредил Калюкин.
— Ой! И мы! — захлопали в ладоши девицы. — Мы тоже хотим господина!
Между тем музыка затихла, и у сцены с микрофоном в руке возник тот самый мужчина с помятым и неуловимо знакомым лицом, который беседовал с художником Пульджи о мистерии русской революции. В таком виде, с микрофоном, Никодимов узнал его — это был актёр, мелькавший в телевизоре в качестве ведущего разных потешных посиделок. Видимо, Услистый нанял его тамадить.
Помятый рассказал гостям о значении постигшей юбиляра даты, обставив речь парой анекдотов, состоящих, в сущности, из одной бороды, прочитал с весёлым комментарием три поздравительные телеграммы от весьма известных персон (Никодимову показалось — он где-то слышал эти фамилии), после чего предложил желающим выступить с речами. Вышел Пульджи и сказал слово. Потом долго терзал микрофон важный московский господин, имя которого Никодимов узнал и тут же забыл тремя часами раньше. Потом из-за стола, где расположилась их компания, поднялась пожилая семейная пара, глава которой исповедовал культ барабульки (как оказалось — родители Вики), и на два голоса коротко, по-деловому высказалась о событии. Потом с сообщением о роли художественного вкуса в самоидентификации субъекта выступил руководитель отдела новейших течений в современном искусстве (Русский музей) Боровский. Потом кто-то ещё и ещё. В перерывах между речами помятый осуществлял конферанс. Каждое выступление было оформлено в виде тоста, поэтому к моменту, когда Никодимов тоже наконец решился произнести несколько слов о юбиляре, в голове у него уже шумел лёгкий прибой. Выйдя к сцене, он рассказал про Крым, про подаренные вьетнамки, про ночной Карадаг, про светящееся море, про арбузы и про рано проснувшийся в Услистом дар убеждения. Никодимов боялся, что запутается, собьётся и выйдет конфуз, но он не сбился, язык плёл речь уверенно и не без остроумия — гости трижды смеялись. Долг был исполнен — гора упала с плеч. Уф-ф-ф…
Стерлядь была душистой и сочной, кроличий паштет нежно таял во рту, копчёный угорь упои-тельно скользил по пищеводу, говяжьи языки, утиная грудка, лосось и пирожки тоже не подкачали. Чрезвычайных достоинств в соусе из омаров Никодимов не разглядел. Как и в салате фриссе, заправленном тремя сортами растительных масел.
Когда подали каре ягнёнка, на сцене появились чуть смущённые, явно не избалованные корпоративами ребята с электрическими инструментами, и огненно-рыжий парень запел про капитанов. Хорошо запел. Дело не в мастерстве, дело в чувстве. «Краденое солнце» — вспомнил Никодимов строчку в распорядке торжества, и тут же в мыслях его снова всплыл Мешок света. Впрочем, теперь спусковой пружиной помыслов о нём служило всё что угодно — и христиано-большевизм Пульджи, и славянофильство чугуновского извода. Об обещанном «потешном вызвездне» не стоило и говорить — Мешок света сиял и там.
Между тем на Верхний сад спустились бледные тени, и в шатре зажглись лампы.
Чугунов с Калюкиным изрядно набрались и громко о чём-то спорили, дымя одну сигарету за другой. Никодимов тоже чувствовал приятное опьянение, но вполне себя контролировал.
Юбиляр с бокалом вина по очереди обходил столы и, принимая поздравления, чокался с гостями. Долго задержался возле Пустового — тот пил как-то неумело, без должного ритма, и мешал напитки точно школьник. С таким усердием до сладкого он мог не дотянуть.
Когда Услистый наконец добрался до стола Никодимова, каре ягнёнка было разбито наголову. Чокнувшись с тестем и тёщей, юбиляр о чём-то коротко пошутил с Чугуновым и Калюкиным — общение затруднял вопиющий разлад: те были пьяны, шумны, фамильярны, Услистый же, напротив, — трезв и бдительно держал дистанцию. После них Услистый подошёл к Никодимову и поблагодарил за речь:
— Хорошо сказал. Нарисовал, как на картинке. Я уже забывать стал…
Следом за Услистым у стола возникла Вика и защебетала с родителями.
Воспользовавшись всеобщим воодушевлением и шумом (говорить приходилось громко, сквозь барабаны и гитарный звон «Краденого солнца»), Никодимов встал из-за стола и отвёл Услистого в сторону.
— Скажи, — спросил он, — зачем это тебе? Ну, Мешок этот. Хочешь новые деньги поднять? Развить дар преступного красноречия?
Услистый взял Никодимова за локоть и посмотрел в глаза с таким видом, словно доверял страшную тайну.
— Что деньги? Тьфу. Этого добра мне уже хватит. Куда ещё? Бумажки копить — пустое дело. Сегодня они — сила, а завтра могут прахом обернуться. Не знаешь разве? Пульджи объяснит. Опять карбонарии мистерию Страшного суда замутят, и скопленное добро станет злом. Брать надо то, что круче денег.
— Что же это?
— Власть. Или искусство. Я хочу брать искусство. Настоящее, живое, а не то, которое кураторы вислоухим втирают. Настоящее, оно — те же деньги. Только лучше. Ему, настоящему, ни инфляция, ни дефолты, ни Страшный суд — всё нипочём. Оно всегда в цене. И цена эта растёт. Вот где капитал.
— А Мешок при чём?
— Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? — Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. — Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?
— А Мешок при чём?
— Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? — Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. — Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?
— Как же он у него окажется?
— Да очень просто, — удивился Услистый, — я ему и дам.
Невольно Никодимов посмотрел на карман, в котором Услистый держал кисет. Брюки не оттопыривались, как должны были, будь вещица там. Мешка света у Услистого не было. Тот заметил взгляд Никодимова и ухмыльнулся краем рта.
— А тебе-то что? — Никодимов комбинацию не понял.
— Балда ты, Андрюша, стоеросовая. Германия, мастерская, стипендия — это ж не за здорово живёшь всё. У меня с ним контракт подписан, честь по чести, ни один крючкотвор не докопается — сам составлял. И по контракту этому все его картины, которые он накрасит за десять лет, мне принадлежат. Все до единой.
Никодимов смотрел на Услистого со смешанным чувством восхищения и ужаса.
— И он согласился?
— Ну, ты чудак, — вздохнул Услистый. — Да он ещё считает, что меня надул. Сладкую жизнь, думает, себе за счёт лоха московского устроил. А у меня своя арифметика. Его работы сейчас, скажем, по две-три тысячи зелёных идут, и то не влёт. Но он на подъёме, его чуть продвинуть только… А с Мешком света, считай, он на космическом старте, как Гагарин на Байконуре. Сегодняшние две тысячи зелёных через десять лет, быть может, уже ничто будут, грязь. А холст Пустового с каждым годом жирком завязывается. Через десять лет он уже — состояние, и чем дальше, тем сало толще.
Никодимов молчал, поражённый. Что бы ни говорил этот деляга, а вся комбинация упёрлась в деньги — с них началось, ими кончилось. Он так не умел. Услистый, довольный произведённым впечатлением, признался:
— Я раньше просто покупал… Ну, те картины, которые во мне душевный нерв щипали. В Москве у меня будешь, увидишь — все стены завешаны. Но тут иной раз и не угадаешь… А с Мешком света — верняк. Я себе — при нулевом риске — такой процент на рубль вложения нигде не возьму.
— А что через десять лет?
— Что? — не понял Услистый.
— Ну, вышел контракту срок, — пояснил вопрос Никодимов, — дальше что?
— В перспективу смотришь, молодец. — Услистый кивнул официанту и приподнял пустой бокал, официант подскочил и мигом наполнил бокал вином — Услистый указал каким. — А в чём беда? Предложу продлить. Не согласится — Мешок света назад, из мастерской вон, и никаких от меня денег. Он уж не пропадёт, на заработанном авторитете выползет. А я по тому же чертежу с новым мазилкой работаю. Талантами земля наша не скудеет.
Музыка гремела. Рыжий пел. Гости выпивали и закусывали.
— Что ж, цинично, без соплей… — Никодимов посмотрел на покинутый гудящий стол. — Хорошо — Пульджи старый, да и графика, вроде как несолидно… но почему Пустовой, а не Чугунов?
— Чугунов тоже не юноша, — тут же уловил мысль Никодимова Услистый. — К тому же он — с идеями. Эти бунтуют и капризы у них — не угадаешь. Короче, одна морока.
Голый расчёт, ничего лишнего. Никодимов был сражён кристальной чистотой мысли — ни тумана рефлексии, ни сомнения смущённых чувств… Алмаз — одно прозрачное как слеза целесообразие.
Тут к мужу подпорхнула сияющая Вика. — Как всё чудесно, я не ожидала! Все в восхищении!.. Андрюша, что ж ты без жены?
Когда музыка стихла, помятый пригласил гостей пройти в Нижний парк на «потешный вызвездень». Заинтригованные гости шумным ручейком просочились сквозь дворец и скопились на огороженной балюстрадой площадке над гротом и Большим каскадом. Помятый взмахнул рукой, и в тот же миг зашумели струи фонтанов, из пасти льва, терзаемого Самсоном, вырвался двадцатиметровый белый столб, и разом в небо устремились цветные огни фейерверка. Всё же были, были, были у Услистого ключи на все замки…
Гремел и сиял «вызвездень» здорово — цветная шрапнель и фонтаны в бледной ночи хорошо дополняли друг друга. Никодимов смотрел то в сад, то в небо и не знал, где лучше. И вместе с тем… чёрт подери, нет — в нём зрело раздражение. Не просто раздражение — протест. «Так не должно быть», — ворочался в его хмельной душе червяк досады. Всего этого не должно было быть здесь, в этом месте, как не должно быть кровососов в Эдеме. Все ликующие гости, часть которых спустилась по лестнице вдоль каскада в сад, казались ему самозванцами. Он сам был таким. Но бо́льшим, наисамозваннейшим — Услистый. Холодным жалом Никодимова гвоздила мысль: «Гад буду, а не выйдет по его. Хрен с коромыслом — нет, не выйдет».
Когда вернулись в шатёр, столы преобразились. Всё было сервировано под чай, но бутылки стояли на своих местах. Посреди шатра на отдельном столике возвышался торт. Не торт — многоярусная архитектура со слоями, размещёнными на этажерках. Никодимов посмотрел и ахнул. Вот он, «дом Нимврода»… Перед ним была Вавилонская башня, возведённая по проекту архитектора Питера Брейгеля-старшего — над ней вся никодимовская фирма колдовала два дня, и сегодня утром её забрали самовывозом. Ярусы состояли из миндального бисквита с ликёро-сливочной пропиткой, суфле из свежего манго, сметанного крема и кусочков клубники. Снаружи галереи и арки были изображены при помощи кондитерской мастики и шоколадной глазури. Верхний ярус представлял собой строительный беспорядок из воздушно-ореховых меренг, кремовых глыб и шоколадных провалов — башню, как известно, не достроили.
Помятый, осуществляя какие-то речевые имитации, острил по поводу смешения языков. Женщины, глядя на сладкую архитектуру, хлопали в ладоши.
Никодимов огляделся. Веселье катилось дальше, набирая обороты: гости с шумом рассаживались по местам, музыканты «Краденого солнца» во главе с рыжим солистом, навёрстывая, хлестали в отведённом им углу водку, Чугунов с Калюкиным бродили с рюмками от стола к столу, Пульджи изучал винные этикетки, родители Вики пересели за стол к имениннику и вели с ним оживлённую беседу, на сцене настраивала звук банда бородатого Налича. Пустового нигде не было. Выйдя из шатра, Никодимов изучил окрестности. Перед ним играл тенями сумрачный парк. Он посмотрел направо, посмотрел налево. Так и есть — Пустовой недотянул до сладкого. Метрах в пятидесяти от шатра в прозрачной ночи виднелась скамья, художник Иван Пустовой лежал на ней, свесив лицо к гравийной дорожке. Ему было плохо. Рядом с ним, посверкивая металлом на бровях и крыльях носа, сидела цыпа в мелких косицах и вытирала лицо Пустового платочком, который смачивала водой из бутылки. Бутылка была уже почти пуста. То тут то там в парке виднелись и другие бледные фигуры — разброд и шатание, кажется, начались прежде расписания.
Запел Налич. Никодимов вернулся в шатёр и расположился за столом так, чтобы видеть скамью с Пустовым и заботливой цыпой. Подошёл официант, спросил: «Чай, кофе?» Никодимов попросил чай, сам налил себе в рюмку водки и обернулся на взрыв одобрительного смеха — возле столика с тортом стоял Услистый и малым самурайским ножом ручной ковки кроил «дом Нимврода» на щедрые ломти.
Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону — был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.
Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белёсое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть — он не думал, что будет так просто.
Он дёрнул за шнурок — тот туго натянулся. Дёрнул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжёлым мандарином. Пустовой застонал и поднял мёртвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду — глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идёшь на смену караула, так давай без выкрутасов — сфеей-крёстной каждый на балу сверкнёт…» Кажется, в парке никто его не заметил.
Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки — с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорблённую корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света или порождение тьмы? Потом, в ещё более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина — фотографировать. Потом…