Фладд - Хилари Мантел 11 стр.


Филомена зевнула и села. Завязки чепца намокли от пота и больно врезались в горло. Она вцепилась ногтями в узел, пытаясь их ослабить, однако ногтей у нее почти не было.

Dominus vobiscum, — прозвучало у двери. Сестра Антония постучала раз, другой. — Dominus vobiscum. Что там с тобой, сестра?

Филомена молчала, боясь, что если заговорит, то расплачется. Она по-прежнему возилась с узлом, думая про себя: «Были бы у меня ножницы! Собственные ножницы. Но это против обета святой бедности. Было бы у меня зеркало! Но это против обета святого воздержания».

— Да что там такое?! — крикнула сестра Антония уже сердито. — Dominus vobiscum. Оглохла, что ли?

Узел развязался. Филомена бросила чепец на грубое одеяло, спустила босые ноги на линолеум и потянулась. Плечи и руки от локтя вверх, скрытые под рубахой, были сплошь в маленьких синяках.

Dominus vobiscum. Ты там не заболела часом?

«У меня болит душа», — подумала она, а вслух произнесла нараспев:

Et cum spiritu tuo[44].

Голос-предатель звучал, как обычно, хотя горло саднило от слез, а грудь стискивали нечестивые надежды.

— Сразу бы так, — сказала сестра Антония и двинулась дальше по коридору.

* * *

После часового стояния на коленях в монастырской часовне Филомена пошла на кухню помогать сестре Антонии с завтраком.

— Я думаю, у отца Фладда есть пророческий дар, — сказала она, разливая по кружкам слабый чай.

— Вот как? — вежливо переспросила старая монахиня. — Интересно, может ли он предсказать, кто победит на скачках в Айнтри?

— Пророческий дар — это не предсказывать будущее. Это значит говорить об истинной природе вещей.

Лицо у крошки Филомены было заплаканное, и сестре Антонии смутно припомнились собственные первые годы в монастыре: ритуальные унижения и одинокие ночи. Поскольку она раздавала завтрак, то по доброте душевной положила бедной девочке лишний половник овсянки — пусть хоть поест вволю.


Утро. Джадд Макэвой, улыбаясь и насвистывая себе под нос, вытер пыль с полок, отодвинул засов на двери лавки и повернул картонку в витрине надписью «Открыто» наружу. Агнесса Демпси мыла посуду после завтрака. Отец Фладд облачался к мессе, возлагая на себя каждую из одежд с чтением положенных молитв. Филли видела его мысленным взором: амикт, альба, пояс, манипул, стола, казула[45]. «Убели мя, Боже, очисти сердце мое…»

Первым уроком у нее была физкультура. Не с тем классом, который она готовила к причастию, а со школьниками постарше. Их детское обаяние уже потускнело и осыпалось, как старая штукатурка.

Прежде всего надо было их переодеть в жаркой духоте класса; ночью подморозило, и до десяти утра в колеях поблескивал иней. Девочки, стоя между партами, втискивались в толстые темно-синие шаровары, потом через голову стягивали платья и слои кофт; мальчикам предстояло заниматься в серых фланелевых штанах до колен. Затем все взяли черные спортивные тапки из ящика в углу класса. Тапки были казенные, похуже и получше, но главным образом похуже. Дети по большей части не знали своего размера, а если и знали, то все равно не могли бы выбрать тапки по ноге, поскольку принцип был один: хватай что успеешь. Обуваться требовалось в полной тишине. Филомена высилась над ними, сверкая глазами, грозная в это утро, и следила, чтобы никто не пикнул. Впрочем, это не мешало детям молча бить друг друга по рукам и щипаться, сражаясь за тапки.

Наконец все обулись, построились и вышли. Ниссеновский барак служил разом спортивным залом и столовой; здесь пахло топленым жиром и тестом. Деревянные столы и стулья были составлены в штабеля, а на полу дети расставили снаряды. Мать Перпетуя произносила это слово с нажимом: «Комитет по образованию выделил нам снаряды». До этого года в школе были только небольшие овальные маты, по одному на ребенка. Дети раскладывали их на полу и принимались самозабвенно на них кататься. Потом можно было перейти к прыжкам на месте — упражнение, пригодное для всех возрастных групп. Дети с ним по большей части справлялись. И оно не наносило ущерба их психике.

Однако снаряды внесли в детскую жизнь новые страхи. Они были твердые и блестящие, с острыми углами. Просто собрать их всякий раз оказывалось сложной инженерной задачей; дети в легкой физкультурной одежде обливались потом, словно полуголые заключенные, строящие мосты для японцев. Была высокая лестница на опорах — видимо, на ней полагалось подтягиваться и (как предполагала Филомена) просовывать голову между перекладинами. Но больше всего детей пугало толстое круглое бревно: оно стояло на металлических ногах и доходило Филомене до груди.

— Разбейтесь на команды, — обреченно приказала она. — Ты, ты и ты.

Никто не хотел лезть на бревно. Дети не знали, как это делать и зачем. Некоторые, когда доходила их очередь, подлезали снизу, обхватывали бревно руками и пытались закинуть на него ноги, чтобы повиснуть спиной вниз. Пример оказался заразительным. Все дети попробовали; у некоторых получалось хуже, чем у других, и мало кто смог провисеть долго. Перед лицом снарядов их робость становилась более очевидна — робость, неуклюжесть, хилость, плохое зрение. Дети испытывали стыд за себя — единственное чувство, на какое были способны. Они догадывались, что у бревна есть тайный, недоступный им смысл, и другие дети, которым больше повезло в жизни, умеют с ним управляться. Комитет по образованию прислал снаряды в качестве урока на будущее — чтобы маленькие федерхотонцы уже сейчас осознали свое ничтожество, из которого им не выбраться по гроб жизни.

«Месса уже давно закончилась», — подумала Филомена. Она стояла в тени у дальней стены барака, предоставив детям делать что им вздумается, поскольку знала: никто из сестер сюда не войдет. Довольно скоро ребятишки устали от висения на бревне и, робко поглядывая на нее, вытащили привычные овальные маты, потом уперлись тощими грязными ручонками в пол и принялись скакать на четвереньках. Двое маленьких недерхотонцев сели в уголке и принялись друг друга гипнотизировать.

Он мог бы меня здесь разыскать, думала она. Если он спросит в школе, ему скажут, что я здесь. Только он не спросит. Не станет спрашивать. Хотя он мог бы придумать повод. Притвориться, будто я нужна ему для какого-нибудь дела. Для какого? Теперь, когда я больше не ризничая, он не может сказать: «Мне очень, очень нужно хорошенько начистить подсвечники, отполировать их до блеска». Так что в таком случае он может попросить?

Впрочем, ему не нужен клерикальный предлог, чтобы со мной увидеться, он же не священник? Знала ли я это с самого начала или только подозревала? Выдал ли он себя чем-то или я просто чуяла нутром, что он самый обычный человек?

Нет, поправила она себя, не обычный. Совсем не обычный. То, что поразило ее утром при пробуждении, теперь вспомнилось снова: она не могла представить его лицо. Ладно, за мессой священника видишь главным образом со спины, но разве они не пробыли вместе около часа тогда, на огородах? Возможно, думала Филомена, я вглядывалась так пристально, что не видела. Смотрела на него так же, как он на меня, взглядом, проникающим сквозь кожу. Есть такое выражение «пожирать глазами». Ее глаза выели его черты; она, как глупая маленькая обжора, заглотила их в один присест, не оставив ни крошки на черный день, на смертный час.

Закончилось время урока. Филомена выстроила детей и повела их по дороге. Солнце пробилось сквозь тучи и теперь слабо светило за голыми ветками деревьев.

— Смотрите, малиновка! — сказала она, указывая в канаву, где между сухих листьев прыгала птичка с буровато-серой спинкой.

— Да, сестра, — послушно ответили дети. Они смотрели туда, куда она указывала, но не видели птицу, потому что не понимали, кого надо высматривать. Они знали воробьев. Голубей. И все.

Строем они обогнули поворот дороги; навстречу, оживленно беседуя с Агнессой Демпси, шел отец Фладд.

Сестра Филомена велела детям остановиться и пропустить священника. Когда тот поравнялся с ними, они хором протянули нараспев: «Добро-е-е утро-о-о, отец Фладд. Добро-е-е утро-о-о, мисс Демпси».

Они так говорили с пяти лет; это было первое, чему их научили в приготовительном классе. Иногда Филомене казалось, что если она еще раз услышит это хоровое завывание, то возопит от ужаса и отчаяния, сядет на землю, разорвет свои одежды, посыплет голову пеплом, дабы искупить глупость мира сего. Христос отдал жизнь, стремясь избавить нас от бремени греха, но, насколько Филомена могла судить, и пальцем не шевельнул, чтобы спасти нас от нашей глупости. Пока она думала обо всем этом, сердце у нее забилось сильнее. Ей казалось, что оно поднимается к горлу, трепещет и бьется в тесном пространстве; никто не увидит его под рясой, а будь она обычной женщиной, в юбке и блузке? Люди бы толкали друг друга в бок и говорили: «Глянь, у бедняжки сердце рвется наружу!» Мысль удивила и напугала ее: она, монахиня, подумала о себе как о женщине! Кровь прихлынула к лицу, руки задрожали.

— Доброе утро, дети, — бодро произнес отец Фладд.

Агнесса Демпси улыбнулась, не разжимая тонких губ.

Фладд скользнул по Филомене глазами, важно кивнул и пошел дальше, продолжая говорить с мисс Демпси чуть более приглушенным тоном. Агнесса Демпси замедлила шаг. Она через плечо посмотрела долгим взглядом на молодую монахиню, которая уже отвернулась, опустила глаза и взялась правой рукой за деревянное распятие на груди. Впрочем, недостаточно быстро: мисс Демпси успела заметить выражение ее лица — смесь страха и желания, еще не разложившихся на элементы и не соединившихся во что-то новое по воле другого человека. Агнесса печально и взволнованно тронула бородавку. «Я все в жизни упустила, — подумала она. — Даже у монахини больше надежд, чем у меня. Девственница может увидеть единорога. Старая дева — нет».


На сей раз, подходя к исповедальне, Филомена уже знала, что там Ангуин. Она встала на колени, почувствовав запах гуталина и табака, и пошла шпарить без запинки:

— Прости меня, отче, ибо я согрешила. Прошлый раз я исповедовалась совсем недавно. У меня к вам вопрос. Мой друг-немец почти не говорит по-английски…

— О, здравствуй, дорогая, — сказал священник.

— …и хочет исповедаться, но, к несчастью, ни один священник в здешних краях не понимает по-немецки. Должен ли мой друг исповедоваться через переводчика?

— Хм. — Отец Ангуин задумался. Он никогда не сталкивался с этой проблемой непосредственно, хотя первое время с трудом разбирал речь федерхотонцев. — Знаешь что, — сказал он наконец, — пусть твой знакомый возьмет немецко-английский словарь и найдет, как называются его грехи. А чтобы сказать, сколько раз он их совершил, пусть выучит английский счет, это несложно. Тогда он сможет передать в исповедальню записку. Хотя… лучше в таком случае предупредить священника заранее. Я бы растерялся, если бы иностранец стал совать мне через решетку листок бумаги.

— Так это лучше, чем переводчик?

— Если дело срочное, я бы не исключал переводчика. Людям сложновато объясниться, даже когда они говорят на одном языке, ты согласна? — Он помолчал. — Никто не должен оставаться в грехе и одно лишнее мгновение. Особенно человек, оказавшийся на чужбине. В путешествии всегда может случиться несчастье.

— И если исповедь происходит через переводчика, то переводчик, как и священник, должен хранить ее тайну?

— Естественно.

Вновь наступило короткое молчание. Потом отец Ангуин спросил:

— Тебе есть что сегодня мне рассказать? О себе?

— Нет, отче.

— Ты по-прежнему борешься со своим искушением? Искушением согрешить. Или оно прошло?

— Нет. И даже…

— Я о тебе молился, — перебил отец Ангуин. Он слышал дыхание за решеткой; сбивчивое, как будто девушка сдерживает рыдания. — Еще вопросы сегодня есть?

— О да, много.

Она читает их по бумажке, подумал он.

— У врача со времен учебы остались человеческие кости. Он хочет от них избавиться. Они попали к нему, когда он учился в протестантской стране.

— Тоже в Германии?

Она умолкла. Вопрос выбил ее с колеи. Она не ждала, что ее будут перебивать.

— Продолжай.

— Где ему их похоронить?

— Протестантские кости? Не знаю.

— В Ирландии, — робко начала она, — при крупных больницах есть особые участки, где погребают части тела, ампутированные при операциях.

— Здесь, наверное, есть что-нибудь похожее.

— А если кости могут быть полезны для какой-нибудь больницы, допустимо ли пожертвовать их туда?

Ему подумалось, что на листке у нее записаны не только вопросы, но и ответы.

— Не вижу никаких препятствий.

— Однако он должен обходиться с ними уважительно, не так ли? Ему следует помнить, что когда-то они были частью живого человеческого тела, а тело — храм души. Даже если покойник был протестантом. Вероятно.

— Опять-таки, — сказал отец Ангуин, — если в приходе кого-нибудь хоронят, допустим, пожилого человека, скончавшегося от естественных причин… и родственников удастся уговорить… можно заодно упокоить и эти кости.

— Протестантские кости в католической могиле… — Она задумалась. — По-моему, надо сделать так. Родственникам ничего не говорить. Они не станут слушать, какие кости старые, все равно будут возмущаться. Просто подкинуть кости в могилу, пока родственники будут судачить. Самый лучший способ. Незачем будоражить людей и давать им повод встать в позу.

— Я знаю этого врача?

— Нет-нет, отче.

— А ведь я вспомнил, что у меня есть такое кладбище. Похожее.

Про себя он подумал: «Но я, как Товит, устал от погребений»[46].

Она сказала:

— Это гипотетический случай.

— Да, конечно. Еще вопросы?

Она на коленях подползла ближе, и сейчас их лица разделяли считанные дюймы.

— Допустим, я могла спасти утопающего, но мне не хватило смелости. Следует ли мне в таком случае возместить его родным потерю?

— Возместить потерю? Да как же это возможно?

— Я смотрю, в каком положении они остались. Финансово. Может, он был единственным кормильцем. И, допустим, у меня была возможность его спасти — следует ли мне в таком случае выплатить им компенсацию? Как по-вашему? Требует ли этого справедливость?

— Справедливость не требует. Но возможно, из милосердия…

«Вот мир, в котором мы живем, — подумал он, — поджоги, утопленники, непогребенные кости иноплеменников — все мучает и смущает чуткую совесть, неспособную излить главные свои тревоги».

— Думаю, гипотетических ситуаций на сегодня хватит, — сказал он.

— А как по-вашему, — спросила она, — если думаешь о грехе, но не совершаешь его, это так же плохо, как если бы совершила?

— Возможно. Мне надо знать больше.

— Допустим, человек о чем-то думает, но не знает, что это дурно? Допустим, началось с каких-то обычных, позволительных мыслей, а потом он понимает, куда они ведут?

— Он должен немедленно перестать думать.

— Но ведь мы не можем перестать думать? Не можем же?

— Хороший католик может.

— Как?

— Молитва.

— Молитва прогоняет мысли?

— При должном опыте.

— Не знаю, — ответила она. — Мой опыт говорит, что, когда молишься, мысли все равно текут, как вода под землей.

— Значит, ты плохо молишься.

— Я стараюсь.

— Стараться мало.

Он чуть было не проговорился, чуть не испортил всю игру. У него чуть не вырвалось: «Вспомни, чему тебя учили во время новициата. Мало прилагать все усилия. Надо достичь совершенства».

— Ведь так бывает, да? — спросила она. — Начинается все невинно, а дальше ты ведь не можешь ходить, закрыв глаза, заткнув уши, без единой мысли в голове. А когда видишь, слышишь и думаешь… одно тянется за другим.

— О да, — ответил он. — Именно так и бывает.


Когда кающаяся встала с колен, отец Ангуин дал ей время выйти из церкви, потом по старой привычке перекрестился, хотя не видел в этом смысла и не верил в искупительную силу креста, и тихонько вышел из исповедальни. В проходе, ведущем на паперть, мелькнула плиссированная юбка Демпси.

— Агнесса! — позвал священник; голос прозвучал неожиданно, кощунственно громко. — Что вы там делаете?

Мисс Демпси, которая как раз опустила пальцы в чашу со святой водой, застыла на месте.

— Молилась, отче.

— Удивительное благочестие для столь позднего часа. О чем вы молились? О чем-то конкретном?

«О да, — подумала она. — Чтобы у нас в приходе разразился грандиозный скандал. Нам всем нужна встряска».

— Я молилась об искоренении ересей, о торжестве церкви и согласии между христианскими государями, — ответила она.

Поскольку в молитвеннике «Дщерей Марии» содержались именно эти прошения, отцу Ангуину нечего было возразить.


К вечеру подморозило. С пустошей, из осеннего сердца Англии, налетел ветер. В нем не было дыхания моря, только затхлость унылой и бедной земли. Стемнело рано; сумерки сползли с холмов за церковью и накрыли дорогу — ковер ночи, разматываясь, погнал перед собою детей в освещенные дома на Чепл-стрит и на Бэклейн. Когда ушел последний ученик, монахини заперли школу железными ключами и пошли в трапезную, где сестра Антония приготовила им чай и бутерброды с маргарином.

У маргарина в тот вечер был особенно едкий вкус, как будто в него что-то подмешали — вполне обоснованная догадка, учитывая, что сестра Антония отличалась рассеянностью, слабым зрением и (как подозревали многие) вредным характером. Ели, как требовал устав, в полном молчании, но думали про себя, что скажут о маргарине позже. Лица Поликарпы, Игнатии Лойолы и Кириллы кривились от усилий сдержать колкие замечания; злость, словно выпавший зуб, хотелось выплюнуть поскорее, но оставалось только перекатывать во рту.

До сна предстояла только одна трапеза — суп, и Филомене уже чудился его запах. Она представила, как сидит на своем месте (места никогда не менялись, разве что кто-нибудь приедет или уедет; либо умрет, что представлялось более вероятным). «Скоро я буду снова сидеть здесь, — думала она, — после стояния на коленях в монастырской часовне, сразу за сестрой Кириллой, после Скорбных тайн Розария[47] и других унылых молитв. Ежевечернее исповедание грехов, крестное знамение, затем бегом на кухню, чтобы помочь сестре Антонии и получить свою долю злобных взглядов и попреков. Большой синий фартук, супница и половник, дребезжание окон на сквозняке, когда я, оттопырив локти, несу по коридору супницу. «Благослови нас, Боже, и сии дары Твои…» Звяканье половника о миски. Серый пересоленный бульон с комками пены, ошметки овощей (или картофельная шелуха) на дне миски…»

Назад Дальше