Но встал Богдан на то самое место, где ручей под землю уходил. Ах, как смело он звенел, как бойко перепрыгивал подводные камушки, как рвался вперед, как озорно дергал за края широких лопухов, растущих по обеим его бережкам. Но каким же тихим он становился, пройдя под землей кладбищенскую дорожку! Какой вялой и застойной казалась его вода, вытекая с другого конца! Став тихой и потемнев, она уже никуда не спешила, словно за короткий миг успела познать вкус смерти. Обернулся Богдан. Посмотрел на церковь, и показалось ему, что та все знала. И то, что темнота нагрянет вот-вот. И то, что с одного конца в ручье журчит живая вода, а пройдя под дорожкой, становится мертвой. И то, что темные дела могут твориться при свете дня, а светлые – под покровом ночи. Но и то, кажется, знала церковь, что, какое бы светило ни вышло на небо, бывают такие дела, цвет которых различить не так-то просто. Светлые ль они, темные ль? Кто в этом разберется? Кто осудит? И в какой цвет покрасится само осуждение? Церковь знала все.
Но день заканчивался. Наступала ночь.
Месяц врезался в небо острым серпом, повернутым в ту сторону, с которой прибыль идет, а не убыль. Небо не было чистым – по нему, уходящему темной бездной вверх, были раскиданы белесые парны́е образования, словно кто-то надышал на теплое небо нездешним хладом. И земля в эту ночную пору была под ногами мягкой, отдающей скопленное за день тепло. Дома, в которых давно уже погасли окна, почти сливались с темнотой, только заборы вырисовывались четко, держа на кончиках колышков звездный свет и пропуская его сквозь щели. А потому многие заборы смотрелись нарисованными серебристым карандашом по темноте. Ну и, конечно же, мальвы, лишь едва сомкнувшие лепестки, скорее не из желания уйти в сон, а из согласия с отправившимся на покой окружающим миром, не переставали собирать ночной свет в свои нежные чаши. Свет съедал их цвет, так ослепляющий глаз днем, что в сравнении с ним все кажется бескровным, а мальва же одна и пьет кровь земли – малиново-алую, нащупав своими чуткими корнями ту самую жилу, по которой струится та. Ох уж этот молодой месяц – как любит он раскрашивать ночной мир на свой манер.
Ночные насекомые стрекотали, и лишь благодаря их стрекоту оставалась надежда, что за темными стенами домов на устах уснувших еще теплится жизнь. Вот в такую пору по деревенской дороге уверенной походкой прошел Богдан. Плечи его распрямились. При свете ночных светил сделался он похож на того Богдана, которого мы знали лет десять назад. И в этот раз он нес под мышкой что-то похожее на свернутый мешок. Впрочем, мешок то и был – из тех, в которых торговцы завозят просо для курей.
Никем не встреченный, он дошел до заброшенного ветеринарного пункта и свернул к нему. Прошуршал по темной траве, приминая ее к горячей земле, но все же обходя тюльпан, крепко закрывшийся от ночи. Уверенно дернул дверь. Язык замка тихо клацнул в ответ. Богдан исчез, поглощенный черной сыростью маленького строения, которое, то ли оттого, что не было вокруг него забора, а то ли оттого, что овраг, стоящий под ним, подрубал луч месяца и оставлял истекать светом внизу, просматривалось с дороги хорошо.
На какое-то время все затихло. Из домика не доносилось ни звука, и оттого казалось, что затхлые споры, среди ночи распространявшие свое влияние далеко, поглотили Богдана и сейчас обгладывают его до белых костей. Но вот тут-то на дороге и возникла крепкая грузная фигура. Остановилась у той самой березы и притаилась.
Вскорости дверь домика скрипнула, и из нее показался Богдан. Теперь походка его стала медленной и тяжелой. Когда он, миновав высокую траву, ступил на дорогу, стало видно, что идет он, согнувшись и неся на спине что-то тяжелое. То был мешок, бугрящийся округлостями в разных местах.
Он поравнялся с березой. Ветви ее зашуршали.
– Богдан, остановись на секунду, – позвал мужской голос.
Богдан тихо вздрогнул и встал. Из-за березы выступил Панас. Вперив руки в бока, он со всей серьезностью своих уже старых глаз осматривал сгорбившегося под тяжестью Богдана. В Панасовых тяжелых глазах появился укор, и он с осуждением покачал головой. Но заговорил он с Богданом как ни в чем не бывало, и в хриплом голосе его не слышалось ни одной дурной нотки.
– Куда путь держишь, Богдан? – спросил он.
– Не твое дело, Панас, – отозвался Богдан, и, несмотря на смысл произнесенных слов, в голосе его тоже не было ничего злого или недоброго.
– Кажется тебе, Богдан, что то дело не мое, – Панас сделал шаг в его сторону, и можно было заметить, как подобрался мешок на спине Богдана, как меньше стали заметны выпуклости на нем. Но сам Богдан не отступил, а только, насколько это возможно было под тяжестью, развернул плечи. – А может так статься, что дело-то мое… – проговорил Панас, – напрямик мое.
– Если кажется тебе, Панас, перекрестись сразу. А то дождись утра и сходи в церковь, – сказал Богдан.
– Слушай меня, хлопец, – Панас еще ближе подступил к нему, и теперь в его манерах не было ничего от заискивания сильного зверя, который по доброй воле выбрал подчиниться человеку, – оставь того, кого несешь, там, где нашел его. Ты не ведаешь, что делаешь. Не ведаешь, какие силы пробуждаешь.
– Ты уже один раз пытался остановить меня, Панас, – напомнил Богдан.
– А был вред от моей попытки? – спросил дед.
– Вреда не было. Но и пользы – также, – ответил Богдан. – Нету эффекта у твоих слов, дед. Слышишь, по-русски тебе объясняю.
– Богдан, хлопец… – проговорил Панас, разводя руками и отступая еще дальше. – Опомнись, ты зло на своем горбу несешь, а вместе с ним нас всех в пекло огненное вгоняешь.
– Я, может, и несу зло, – решительно ответил Богдан. – Або не всегда тот, кто зло на себе несет, к злу дорожку протаптывает. Якие, как ты, Панас, только две дорожки видят. А дорожек, Панас, много. Ты меня не трожь, больше на дороге моей не вставай. Я знаю, кто тебя молоком кормил, – услышав эти слова, Панас отступил еще дальше. – Я знаю, кто ты, Панас. Давно вы засилье над нами взяли. Но придет время, недолго ждать еще, настанет вашей власти конец. Уже все к тому и идет. Уже свободные мы.
И в это время небо разразилось беззвучной молнией. Как это могло выйти среди ночи, в отсутствие дождя и ненастья? Просто взяло и треснуло фиолетовой кривой, на миг разделившись на две половины. Яркий сноп света, выглянувший из трещины, осветил лицо Богдана, и тут уже Панас попятился от него. Что-то мельчайшее изменилось в лице Богдана: то ли погрубело оно, то ли постарело на толику секунды. Но если кто видел фотографию Богдана Вайды-старшего, которую жена его взяла с собой в узелке в могилу, тот побожился бы, что в этот миг перед Панасом он и стоял.
– Вайда… – сдавленно проговорил Панас. – Душегубец…
– Моя фамилия – Вайда, – ответствовал Богдан, голос которого теперь совпал с отдаленными раскатами грома. – Но ни одной души не загубил я. Пропусти меня, Панас, не вводи в грех. А не то, правда твоя, стану душегубцем.
Панас отступил к березе, а Богдан пошел дальше. Панас долго смотрел ему вслед и продолжил смотреть, когда темнота съела и Богданову спину, и Богданову ношу. Веки Панаса набрякли, кустистые брови нахмурились, зрачки сузились в мелкую точку. Наконец Панас дернулся, поднося к лицу раскрытую ладонь, и провел ею по нему, словно стирая насовсем. Закусил ребро ладони, простонал.
– Кричите, петухи, – заговорил он, припрыгивая на одном месте. – Лайте, собаки… Лишь бы не слышны были крики воронов. Лишь бы воронам не народиться совсем! Беда будет, беда…
Панас отпустил руку, и тут открылось его новое лицо, и выходило, что старое он и вправду ладонью стер. Верхняя губа Панаса оскалилась, показывая крепкие зубы, желтые от курева. Красные ноздри раздувались. Зрачки еще глубже ушли в голубые глаза. Панас щерился и рычал. Свернув голову назад, он закрутился на одном месте. И из этого вихря, в котором волчком вертелся дед, доносились все те же слова – о петухах, собаках, воронах и беде. Взвыв, Панас, вот вам крест, оттолкнулся крепкой ногой от земли, другой одолел крышу домика, встал на четвереньки, понесся по кронам деревьев так быстро, что те не успевали надломиться под ним. Взмыл по горке. Спустился с горки и, рыча, ломая на пути кусты, унесся в сторону, противоположную той, в которую ушел Богдан. А не прошло и четвертинки часа, как село огласилось криками петухов и воем собак. Петушиные крики в клочья разносили сельскую темноту. Собаки рвались с цепей, а те заковывали саму ночь звоном в кандалы. О, что за страшная какофония случилась в ту ночь в Волосянке! Еще чуть-чуть, и, казалось, собаки сорвутся с цепей и утянут за собой в бешеном беге все село в пропасть.
А поутру Богдан, вернувшись домой с пустым мешком, обнаружил петухов своих лежащими поперек двора в лужах остывшей крови с горлом, изодранным тупыми зубами.
– Вот и отблагодарил ты меня, бес, – с этими словами он взял в руки труп самого старого петуха, прижал к груди его, как ребенка малого. И так просидел до самого вечера, плача и раскачиваясь, словно убаюкивая дохлую птицу. Перед наступлением темноты он выкопал три теплые ямки и схоронил в них своих птиц.
А поутру Богдан, вернувшись домой с пустым мешком, обнаружил петухов своих лежащими поперек двора в лужах остывшей крови с горлом, изодранным тупыми зубами.
– Вот и отблагодарил ты меня, бес, – с этими словами он взял в руки труп самого старого петуха, прижал к груди его, как ребенка малого. И так просидел до самого вечера, плача и раскачиваясь, словно убаюкивая дохлую птицу. Перед наступлением темноты он выкопал три теплые ямки и схоронил в них своих птиц.
Известно, что с тех пор Панас взял за привычку прогуливаться по селу. Что случалось не чаще раза в неделю. Ходил он как будто без особой цели, но взгляды по сторонам бросал внимательные. Особенно когда равнялся с домом Сергия. А уж если во дворе в это время можно было увидеть Стасю, то Панас весь подбирался и настораживался.
Язык Луки к этому времени уже сделал свое дело, и на девочку пала тень инаковости – то, что в деревнях и селах считается, пожалуй, самым главным грехом. Ведь правда, как есть правда – не любят люди не похожих на себя самих. А уж если живут они бытом слаженным, хозяйствами, одно на другое похожими (а то, что одно богаче, другое беднее – не в счет), то и все другое, даже если быту этому не мешает, одним своим наличием глаза колет. Так и вышло, что вспомнили местные кумушки о том, как Стася в детстве головкой сильно стукнулась и как в беспамятстве пролежала несколько дней в львовской больнице. Отец же ее в те дни похоронами старшей дочери занят был – ведь в один день две связанные между собой беды на него свалились. Но в одну беду их все равно объединить было нельзя, потому как, с одной стороны, – смерть, как всегда, непоправимая, а с другой – болезнь, травма, оставляющая надежду на жизнь. Жизнь и смерть рядом стояли, связанные одной родовой ниточкой, одним происшествием. И тогда бы Сергию избрать жизнь, но он избрал смерть, погрузившись с головой в похоронные заботы. Оставив младшую дочь свою на попечение докторов, которым тоже предписано жизнь в любом случае избирать, но те, видно, решили, что можно и по третьей дорожке пойти – по бездействию. А та выведет туда, где Бог сам рассудит – жизнь или смерть. И если б не бабка Леська, проявившая тогда к девочке странное участие, может, и не жива была бы Стася сейчас.
Регулярно – а это значит, что каждый день, – страшная бабка появлялась на пороге больницы, шествовала в палату, распугивая по дороге хворых детей. Да что там говорить! И медсестры от нее разбегались. Садилась бабка Леська на край кровати, с которой на нее без страха, но, впрочем, и безо всякого другого выражения взирала голубоглазая девочка. Бабка Леська часами пришепетывала свои странные заклинания, от чего в конце наливалась кровью бородавка на ее правой брови. Потом, схватив девочку костлявой рукой за подбородок, она вливала ей в рот что-то из мутной склянки и исчезала, чтобы назавтра ровно в то же время появиться снова. Появившись в больничной палате в последний раз, бабка наклонилась к уху девочки, которая по-прежнему демонстрировала окружающему пространству безразличие ко всему, и строго проговорила:
– Завтра встанешь. Наденешь чулки, – бабка Леська достала из пакета предусмотрительно подготовленные детские чулки и повесила их на спинку кровати. Чулки эти были не новые. Таких уже давно не выпускали. На коленках темнели пятна, но и видно было, что пятна эти отчаянно застирывали. Возможно, испачкали чулки когда-то чем-то таким, что смыть было непросто. – Наденешь на ножки. Пойдешь умоешься сама, – бабка показала пальцем на склянку, оставленную ей же на тумбе. – Станешь говорить. Будут взрослые вопросы задавать, отвечай на них. Ты уразумела?
– Да, – ответила девочка, и это стало первым словом, которое она проговорила за много дней.
– Ворона семь яичек снесла, – бабка пощупала черную ткань своей широкой блузы под мышкой. – Бабка ворону ту сварила в кастрюльке. Девочке выпить дала. А яички бабка девятнадцать дней будет под рукой носить, воронят высиживать. Как они вылупятся, обучу их всему сама и отпущу по свету. А ты оставшееся яичко съешь, бабка его для тебя отложила. Воронам и вороницам сестрой станешь. Что попросят, отдашь. Да ты, может, еще и сама предложишь, чтоб взяли. А до тех пор будешь хорошей девочкой – притворись такой, как раньше была, – шептала она маленькой Стасе на ухо. – Чтоб никто до поры твою инаковость не разглядел. А я тебе помогу.
Нашептав последние слова, бабка встала, сгорбившись под черной своей хламидой, и, чуть выставив в сторону левую руку, пошла к выходу.
С того дня в больнице она больше не появлялась. А Стася поутру надела чулки, умылась из склянки, как велела бабка, и начала проявлять желание к жизни.
Говорили с тех пор разное. Не стоило думать, что о больничных визитах бабки Леськи никто в селе не узнал. Львов – он хоть и город, но та же большая деревня, связанная все теми же языками с сельской округой. Много разговоров было, и разговоров нехороших. Что раз, мол, так, раз колдовская сила девочку на ноги поставила, то не лучше ль было допустить смерть. И хотя волосянские были людьми верующими, церковь посещали так часто, что другим областям, глядя на их религиозное рвение, засмущаться впору было, а все же никто не припомнил одно из главных изречений Господа Бога нашего: «Жизнь и смерть предложил Я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое». Однако ж нюанс в сем высказывании, конечно, имелся, и вот он-то сельские умы с пути христианского и сбивал. Выходило, что если жизнь предлагалась, то непременно с благословением ей соседствовать требовалось. А если без благословения, то тут загвоздка и образовывалась – что ж в таком случае предпочесть: жизнь с проклятием или смерть с благословением, которым попустительство врачебное в Стасином случае вполне могло стать? А раз возвращение в жизнь состоялось с помощью колдовских сил, то не присутствовало ли в том проклятие, которое предпочесть Господь Бог наш не предписывал? Как тут было разобраться простым сельским умам? Да никак. Вот и выходило, что, не разумея смысла библейского до конца, они все-таки склонялись к смерти, не видя в чужой кончине большого зла для самих себя. Тут, конечно, хороший повод образовывается об эгоизме человеческом поговорить, но лучше мы вернемся к Стасе, иначе не предвидится рассказу конца.
Девочка взрослела, и за все годы, прошедшие с ее болезни, она не сделала и не сказала чего-то такого, что б намекнуло – болезнь не ушла, а только спряталась. Неизвестно, съела она или нет заготовленное яичко, но те, кому в ту пору довелось столкнуться с бабкой Леськой нос к носу, подтвердили бы – левая ее рука была оттопырена в течение двух недель и еще пяти дней, в которые она исправно, с самого утра посещала церковь. Не молилась, не крестилась, у икон замечена не была, а только сидела на лавке подолгу и сверлила выпуклыми глазами царские врата. Чувство появлялось, будто старая ведьма только и ищет момента, который она сможет улучить из потока времени, чтобы нырнуть в алтарь, попирая черными ногами своими церковные традиции, освященные в человечестве веками! Но ничего такого Леська не сделала. Да и сельский священник зорко следил за ней, впрочем, особо стараясь взглядами с ней не пересекаться. Он был молодой, только что окончивший семинарию, клобук с себя не снимал, даже выходя из храма. Гордо нес его на круглой рыжей голове, которую обривал по примеру отца Вороновского. Оба принадлежали к Киевскому патриархату, знакомы между собой не были, но в обязанности волосянского священника отца Ростислава входило молиться о здоровье солонкинского экзорциста, которому бесы гадили по-всякому, но в основном по здоровью. А раз молились за Вороновского практически во всех церквах Киевского патриархата, а самые громогласные молитвы обязательно исходили из глоток монастырской братии, певшей о его здравии хором, то и стал отец Василий для многих молодых священников примером, достойным подражания.
В будущее заглядывать – дело неблагодарное, да и опасное, – Бог в желании сделать такое занятие неповадным для человека так перекрутит и переворотит обстоятельства, что столкнется тот именно с тем вариантом, которого вовсе не предусматривал. Но все же некоторые прогнозы насчет отца Ростислава можно было сделать уже сейчас – не стать ему и в сотую долю таким, как отец Василий. Не было в нем гибкости, и отсутствие ее уже сейчас становилось заметно хотя бы по тому, как смотрел он на бабку Леську, пытаясь распылить свой взгляд на такой обширный фокус, чтоб всю ее целиком прихватить, но ни одной детали из образа ее не вырвать и на детали этой не сосредоточиться. И в том, как он поворачивался к ней спиной, и та у него оставалась прямой и широкой, даже когда он гнул голову к подсвечникам и иконам. А может, сделай он шаг в сторону Леськи, а не раздувай с пыхтеньем ноздри, – и в старой ведьме какая-нибудь христианская венка дрогнула бы? Вероятности в том мало – слишком долго Леська костенела в грехе. Но дело ли облеченного в сан человека предугадывать, что выйдет из доброго поступка его? Не в том ли суть добра лежит, что ты его протягиваешь, не заботясь в тот миг, будет оно принято или нет?