Нельзя сказать, что в Василе было много гибкости или терпимости к людским порокам. Но при всем этом в жизни его было одно смягчающее обстоятельство – страдание, пережитое в раннем детстве, вывернувшееся в сострадание, когда достиг он зрелого возраста. А Ростислав – волосянский священник – глубоких страданий не имел, в движениях души был неопытен. И хотя они могли поджидать его вскорости, но пока, при взгляде отсюда в завтрашний день, их не предвиделось. Наибольшую дружбу в селе он водил с Лукой.
В один из тех дней Лука и нанес визит в церковь. Шел он туда, сопровождая каждый шаг решительной отдышкой. А переступая порог храма, имел отчетливую красную полосу на толстой шее. И визит его, можете не сомневаться, аккуратно совпал с визитом бабки Леськи. Та уже сидела на скамейке, расположенной ближе всего к алтарю. Лука сел сбоку. Храм огласился его сипением. Если б кто осмелился смотреть на ведьму дольше пары секунд, увидел бы, что на ее неподвижном лице еле заметно шевелятся губы – значит, нашептывала она молитву или что-то другое.
Лука шумно поерзал по скамейке, но внимания Леськи этим не привлек. А по всему было видно, он старается обратить его на себя. Священник кивнул ему и удалился к иконе, лежащей на подставке под паникадилом. Обхватил ее по бокам ручищами и склонил голову.
Лука запыхтел сильней, выталкивая недовольные сипы так, что вся церковь, казалось, заполняется ими, как клубками, и липнут те к светящейся позолоте паникадила и резным окладам, к деревянным стенам и потолку, к хоругвям, вышитым крестиком руками сельчанок. Лука кашлянул. Но и тут Леська ухом в его сторону не повела. Спина священника как будто затвердела и напряглась еще сильней.
Встал Лука и направился к Леське, выбивая ногами из деревянных половиц как можно больше шума. Встал перед ней в нескольких метрах. А Леське хоть бы что. Тогда Лука сделал шаг правой ногой в сторону и встал таким образом, чтоб взгляд Леськи уперся в его наглый живот.
Леська склонила голову вбок, продолжая и дальше шевелить губами. Лука так стоял, и она так сидела. Лука же тем временем потел и багровел. Красная полоска на его шее сделалась ярко-бордовой. Закончив шептания, бабка пробралась глазами до лица Луки, и в этот момент можно было наблюдать, как от его лица разом отхлынула кровь.
Надо сказать, что все это время рука Леськи была оттопырена деревянным приспособлением – обручем с подпоркой, упирающейся в бок. И непонятно, чего было у Луки в избытке – наглости или тупости, но, набрав в легкие немало воздуха, он выпустил его вместе с вопросом, обращенным к ведьме.
– А що это ты, бабка, несешь под рукою? – гаркнул он. – Неужели ты, внося в церковь непотребное, грехи свои надеешься замолить?
То правда – уже две недели Волосянка жужжала разговорами: мол, почувствовала старая приближение смерти и молитвами хочет свои черные грехи искупить. Что, мол, бесовское творить по молодости все мы смелые, а как время отвечать подойдет, сразу набожными прежние пакостники становятся, к доброте Господа Бога нашего взывают. «А Бог – не флюгер, куда ветер, вылетевший из губ, сотворивших молитву, подует, не покрутится», – с уверенностью говорили сельские, словно сами уже испытали на себе при жизни смерть и теперь заместо Бога могли на такие сложные философские темы ответ держать. Что и говорить – философов местного розлива в Волосянке, как и в любом селе, хватало, и никогда они не переводились.
Тут бабка Леська поднялась, а Лука попятился. Подошла бабка к нему. Глаза ее выкатились сильней. Ими она, словно мертвой водой, окатила его с головы до ног. Поджался весь Лука, съежился в своем пиджаке, словно яйцо в скорлупе, сваренное вкрутую. Побежал из церкви, раздвигая пространство вокруг себя руками. Бабка же Леська нехорошим своим взглядом проводила его до самой двери, и родинка на ее брови, обычно имевшая красный цвет, теперь посинела – видно, ядами внутренними налилась. Доподлинно известно, что с того дня коровы в хозяйстве Луки не давали молока ровно полгода, а куры не неслись. Стало быть, и упрекать бабку Леську в раскаянии было нечего, раз и в церкви не оставили ее способности порчу на все живое наводить. Поэтому, решив, что цели ее пребывания в церкви – такие же черные, как и вся ее жизнь, прихожане спешили покинуть храм, едва она успевала в него ступить. Правду говорят: горбатого могила исправит, а ведьминскую душу и хорошая дыба не спасет.
Богдан же между тем запечалился. При встречах на дороге он больше не улыбался и не произносил с приветливой готовностью: «Добридень!» – когда и по голосу его, и по теплому блеску глаз чувствовалось, и в том обмануться было нельзя, – действительно этот тихий человек встреченному прохожему добра желал. Да и реже прежнего стал он оставлять дом. Сидел целыми днями у старого колодца, ручка которого давно не совершала оборотов. Глядел без толку на оставшихся кур, которые когтистыми лапками с каждым днем все больше утрамбовывали три маленьких холмика.
Но настал день (и случилось это довольно скоро), когда вышел поутру Богдан во двор и увидел, что холмики те окружены маленькими колышками, перевязанными лентами, а за ними зеленеют слабые зеленые стебли. Улыбнулся Богдан. А уж в тот день, когда стебли дали красные головки, похожие на петушиные гребешки, радостно засмеялся во весь голос. И ведь все село знало, чьих рук делом те клумбы были. И Богдан знал. А потому при встрече со Стасей еще теплее, чем раньше, улыбался он ей и желал доброго дня.
– Дякую, дядя Богдан, – звонко отвечала она.
Слякоть пошла по дороге. Холод воздух сковал. Пожухли травинки и лопухи. Горы сбросили лиственный покров, и ветер его понес вниз. Туманы спускались и ложились слоями, как одеяла, укрывающие зяблое тело больного. И в каждом далеком звуке – ржавой ли жалобе несмазанной дверной петли, выкрике ли охрипшей от осени птицы – чудился скрип старого колодца, из которого уже давно не поднимали воды. А нет ничего тоскливей, когда именно по осени скованная онемением цепь начнет разматываться, дребезжа пустым ведром. И в такой момент кажется, что это твое сердце поместилось в ведре и бьется о его цинковые стенки, вместе с ним ходуном ходит по хладным стенам колодца, спускаясь туда, где ждет тебя либо живая вода, либо мертвая. Вот так перед началом холодов чувствует себя человек, достигший зрелости.
Холмы, хоть трава на них закучерявилась и прилегла стеблями на землю, прибитая дождями и холодом, зрительно увеличились все же в размерах. Может, потому, что их напитала вода из туч и та вода, которую земле отдала речка, не вместившая в свои берега дожди. Вкопанные в холмы сарайчики, мазанные глиной и веселенько выбеленные с конца весны, теперь, приседая коричневыми треугольными крышами на отлоги земли, резали издали взгляд своей белизной, и желалось, чтобы земля поскорее поглотила их, накрывая сверху тяжелыми влажными пластами. И оттого казалось, что по осени у приветливых летом сочных холмов и лужаек разыгрался аппетит, и теперь захотелось им перед великим зимним голодом поглотить все, что человек не прибрал с земли вовремя или построил невысоко над ней. Голодом запахло все вокруг, хотя голодные времена давно прошли, не чая вернуться. И не тот это был голод, который можно утолить магазинной едой и теми припасами, которые аккуратно были сложены вот в таких сараях, вкопанных и там и сям в холмы по всему селу. То был голод, который однажды прокатился по этой земле и, видать, ушел вместе с умершими от него под землю. Тихонько лежали их кости под землей, ни к чему не взывая и ничего не поминая. Но, видать, время подошло, когда они побелели, крошиться начали. Семьдесят лет тому срок. А как дожди пошли да побили тленное, пораскрошили, запах их начал подниматься. А вместе с тем и взывания их к справедливости и расплате за безвинную кончину свою.
Вот такой была та осень – тревожной. И уж каким хорошим было лето, убранное мальвами, сочными лопухами, обильной листвой и мягкими облаками, такой дурной и неуютной пришла в Волосянку осень. То ли еще будет зимой. Эх, то ли будет.
Вот в такую пору, отпросившись с уроков пораньше, Стася шла домой. Правая ее щека заметно набухла, и во всем лице девочки виднелась болезненная бледность, оттененная темными волосами. Дыша холодным воздухом, к которому прибавилась изморось, и мелко вздрагивая то ли от холода, то ли от внутреннего озноба, девочка миновала привычные частоколы, на которых осенняя сырость позволила наиболее ярко обозначиться мху; бархатно-зеленый, местами в фосфорных бирюзовых наростах, он украшал серую холодную древесину, в чем, впрочем, не было красоты – отчего-то при первом взгляде на частоколы отчетливо читалось: они насильственным образом взяты в плен чужеродными болотными спорами.
Известка едва держалась на стволах фруктовых дерев, растущих за частоколами, и большей частью уже ушла в облысевшую землю. Только весело желтели поленницы, аккуратно сложенные в торцах домов. Даже мельком взглянув на них, можно было согреться, представляя, как сухие, не запаленные еще дрова несколькими рядами зимой защитят стены домов от сырого холода, который нагрянет с гор.
Известка едва держалась на стволах фруктовых дерев, растущих за частоколами, и большей частью уже ушла в облысевшую землю. Только весело желтели поленницы, аккуратно сложенные в торцах домов. Даже мельком взглянув на них, можно было согреться, представляя, как сухие, не запаленные еще дрова несколькими рядами зимой защитят стены домов от сырого холода, который нагрянет с гор.
На горах сидел плотный туман. Хвойные деревья на вершинах держали его, а когда тот начинал ползти, казалось, что не деревья, а статная татарская рать сходит вниз, чтобы наново пожечь здесь дома, порезать местных жителей и уйти, обронив тяжелую цепь, которая звякнет непременно вот об ту трубу, которая на одном из отрезков канавки была вкопана в землю. Дождевая вода, взятая в железное кольцо, звенела и гудела, пока не выпрастывалась наружу и не шла по земляной ложбинке.
Самыми чудесными цветами отливала трава. И невозможно было не остановиться и не впустить в себя окружающую красоту, восприняв ее единой картиной – и ту же нарядно желтую церковь, и поленницы, и красные крыши домов, и бледные кочки, похожие на затаившихся зверьков, и вывороченные в некоторых огородах пласты чернозема, но самое главное – траву, которая пятнами то зеленела, уходя в бирюзовый, то желтела, кое-где сгущаясь коричневыми разводами, а то принимала бледно-соломенный цвет. И отчего же она столь разнилась? Отчего же была похожа на неровную палитру, на которой художник размешал самые противоречивые цвета, когда вроде и солнышко ее летом припекало одно, не имеющее предпочтений в справедливости своей, и дожди поливали равномерно, и роса поила, никакую травинку не выделяя из прочих? Может, тому причиной были неровности почвы, по которой сейчас ослабшими ногами ковыляла Стася, приближаясь к речке и к автобусной остановке – отсюда можно было отправиться в город. Но ни Стастя туда не собиралась, ни кто из жителей села – остановка была пуста. Девочка пошла вдоль речки, которая в этом месте текла параллельно сельской дороге. Она смотрела под ноги, а если б оторвала взгляд от земли, то еще издали заметила бы черную фигуру, стоящую на узком мосту через речку. Он действительно был таким узким, что вдвоем на нем было не разойтись – у того, кто б шел с не огороженного перилами края, одна нога непременно повисла б вниз. Вода под ним, хоть и просвечивала коричневое, украшенное небольшими камнями дно, сама по себе была серой, а местами и вовсе окрашивалась в черное, словно бухнули в нее печную золу.
Стася поравнялась с мостом. Бабка Леська (а это именно она там и стояла) теперь сошла с места и поманила Стасю рукой. А чтоб та отвлеклась от носов своих красивых сапожек, старая ведьма еще и произвела негромкий гортанный звук, похожий на урчание в зобу недовольной птицы. Стася подняла голову.
– Деточка, а я тебя жду, – обратилась к ней старуха неожиданно мягким голосом, какой рождается в беззубом рту стариков.
– Добридень, – быстро поздоровалась та.
– Подойди ко мне, – позвала старуха, и девочка послушно приблизилась к ней. Та же, взяв Стасю за подбородок сухой рукой, нажимая в выемку под нижней губой острым ногтем, легонько крутила голову девочки туда и сюда, рассматривая обе ее щеки. – Зуб болит у девочки моей, – заговорила она снова. – Бабка сейчас все исправит. Пойдем ко мне в дом.
Леська повернулась, не дожидаясь согласия девочки, и пошла по мосту. Она могла не оглядываться – и так знала, что Стася спешит за ней. И, кажется, в той спешке было не желание прогнать поскорей сверлящую зубную боль, а сила какая-то влекла ее, притягивая к Леськиной спине.
Перейдя мосток, бабка тяжело поднялась по холму, на котором было протоптано две дорожки. Они поднимались вверх, одна параллельно другой, и вели прямо под двери неработающего почтамта. Бабка пошла по той, что справа. Стася выбрала ее же. Дальше путь лежал мимо голубого частокола, за которым стояла хата с такой же голубой резной верандой. Широкие ее окна были прикрыты крахмальными занавесками, но если б Стася повернула голову влево, она бы увидела, как из одного окна, наполовину скрытая занавеской, за ними наблюдает, приложив ладонь ко рту, тетка Полька. Голову той, как всегда, обвивала широкая коса, заколотая на затылке. Из-под нее по всей голове выбивались кудряшки. Такое убранство головы делало тетку Польку похожей на праздничный пирог. А в Святки в тех колядках, что пело село, ее зычный голос выдавался звончее всех. Женщиной тетка Полька была тихой, незлобной, можно было б сказать, что и доброй, но доброта ее обращалась преимущественно к тем, кто думал, как она, говорил, как она, прожил, как она, и пел, как она. Всем в жизни была довольна тетка Полька, кроме одного – соседства со старой ведьмой. А потому во всех своих мелких хозяйственных неприятностях – в не принявшейся рассаде, убежавшем молоке, не поднявшемся тесте – она всегда винила страшную соседку, ведь именно в то самое время, когда тетка Полька приступала к домашним хлопотам, которым впоследствии суждено было закончиться неудачей, бабка Леська шмыгала мимо ее хаты. Впрочем, бабка появлялась и исчезала на дорожке, и когда тесто поднималось, а молоко не сворачивалось, – но те случаи были не в счет.
– Пошла-пошла в лес с бесом сговариваться, – тоненьким шепотом выговаривала она, наблюдая за бабкой Леськой из-за занавески.
И крестилась после этих слов – трижды и быстро. Рассказывая сельским о проделках бабки Леськи, которая, впрочем, с ней за всю жизнь и словом не перемолвилась, тетка Полька так же крестилась. Вот и в этот раз, завидев Стасю, спешащую за ведьмой, она трижды осенила себя знамением, отскочила от окна, впрыгнула в полусапожки и понеслась по селу, старательно обходя только дом Сергия.
Стася в то время шла, прижимаясь к забору, в двух метрах от которого рвалась с громыхающей цепи большая собака. Бабка Леська наконец обернулась.
– Люди – паскудны, – проговорила она.
Теперь она стояла возле почерневшего и на удивление не схваченного мхом частокола. За ним виднелся низенький домик под просевшей крышей. В отличие от многих других домов, этот не обкладывали ряды поленниц. В огороде царило запустение, он представал просто клочком лысой земли, лишь в одном углу которого росли высокие колючие сорняки, не знавшие зла человеческих рук.
В домике, несмотря на то что был день, мутно светилось электрическим светом оконце. Леська поднялась по трем ступенькам, отперла дверь. Следом за ней Стася оказалась в пустых темных сенях. Она вошла за бабкой в комнату, где стояли друг напротив друга два продавленных кресла. Пол был устлан пучками рассыпанной сухой травы, что и определяло запах в помещении – был он горьким, пряным и, с непривычки, сильным – до непереносимости. На стенах висела почерневшая от времени, а может, и от пожара, икона, лица святого на которой было не разобрать. Под потолком мерцала голая лампа, бросавшая на середину комнаты мутное желтое облако света, которое ложилось меж двумя креслами. У стены стояла кровать с железными навершиями. Накрывало ее стеганое одеяло с наброшенными на него двумя черными платками.
Бабка Леська села в кресло, Стася заняла противоположное. По какой-то своей причине тяжело вздохнув, ведьма вперила выпуклый взгляд в бледное лицо девочки. Трудно сказать, боялась ли ее Стася, но по тому, как дрожали ее руки, положенные на подлокотники, и шевелились губы, не издающие ни звука, можно было догадаться – что-то еще, кроме зубной боли, терзало ее сейчас.
– Повторяй за мною, – наконец проговорила бабка. – Молодик молодой…
– Но на небе нет сейчас молодика, – слабым голосом проговорила Стася.
– Он всегда есть, только мы его не всегда видим. Солнце выедает его из наших глаз. Но он все равно есть, даже когда луна – полная. Повторяй за мной, – снова приказала она. – Молодик молодой, на тебе крест золотой, – нараспев заговорила Леська, а Стася тихо повторяла за ней. – Ты мертвым светишь? Светишь. Ты мертвых видишь? Видишь. У мертвых был? Был. У них зубы не болели? У них зубы не болят, не зудят, крепко в деснах стоят. Чтоб так у Стаси, рожденной Сергием, зубы не болели, не зудели, а навсегда занемели, как у мертвой.
Лампа мигала под потолком. По мерцающей комнате струился старческий голос, ставший вдруг мягким от того, что язык попадал во все ямы, оставленные корнями выпавших зубов. Ему вторил голос нежный, почти детский, испуганный и смущенный. Они умолки, наговорив слова, в которых вроде и злого ничего не было, а между тем не к Богу они обращались, и в этом заключалось их главное зло. Теперь бабка Леська снова пристально посмотрела на девочку, и вдруг ее губы тронуло подобие улыбки. В тот же самый миг сквозь оконце пробился луч солнца, выброшенный словно в предсмертной агонии. Он светящейся рукой проник в комнату и одел облако мутного света, идущего от лампы, в золотой чехол. Оно стало еще более явным, обозначилось, смешавшись с солнечным светом, который не придавил его, не развеял, не уничтожил, а, наоборот, украсил розовыми бликами, мелькнувшими перед лицами бабки и девочки, и быстро исчезнувшими – ведь солнце вмиг вынуло из окна свою руку и в тот день больше не показывалось.