Но до того, как священник покажется здесь, упомянем еще одно обстоятельство, на повествование не влияющее, но для создания антуража подходящее. С килима на покойницу смотрела еще и мать бабцы. У той шея была схвачена четырьмя рядами белых жемчугов. Между ней и молодой бабцей сходство наблюдалось сильнейшее – в костях лица. Так что, глядя на их лица, можно было такую мысль возыметь – с каждым разом родовые кости выпускали из себя совершеннее работу: бабца была красивее своей матери, а мать бабцы – красивей своей.
Впрочем, при взгляде на Олену, стоящую возле лавки с длинным рушником в руках, который вот-вот готов был вспорхнуть и прикрыть тело мертвой ее матери, в глаза бросалось следующее: ниточка оборвалась. Кто б поверил, если б не знал наверняка, что толстая костями, короткая шеей, краснолицая Олена – порождение бабцы? Кость от кости той – в жемчугах? Не зря бабца Настасья при жизни любила повторять: ниточка оборвалась в Сибири, куда, по воле Советов, она отбыла с родичами в сороковых. В снегах бабца промерзла костями, да так, что кости в ней тут же умерли, а мясо оставалось живым, согретое кровью. Вот и жизнь она прожила с избытком долгую – смерть не чуяла ее костей.
В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году бабцына мать вошла в эту хату молодой женой знатного волосянского куркуля. Хату только что срубили из сосен – самых толстых, что отыскались в соседнем лесу. Строилась она надолго, а дверь в ней была произведена с секретом в замке, хотя то были времена, когда многие хаты совсем не запирались. Однако хата куркуля являла собой наибольший соблазн – в ней водились жемчуга, количеством в четыре обхвата жениной тонкой шеи, монеты и прочее добро, как съестное, так и нет, что отличало ее от хаты бедной. «Это в бедной хате нечего красть. А чем поживиться в хате куркуля всегда найдется. Потому пусть бедняк не закрывает хату от другого бедняка. А куркулю всегда свою хату на замке держать следует», – любил повторять отец бабцы – и повторял эти слова столь часто, что бабца запомнила их на всю жизнь, и сама повторяла многажды в рассказах о нем, загубленном большевиками-коммунистами. Каждый раз она добавляла уже от себя: «Коммунисти – дуже поганые люди». Потом, вестимо, наступила свобода, коммунисты отреклись от самих себя, встав под иконы с церковными свечками в руках. Носить-то их земля по-прежнему носила. И внешность и нутро они имели те же самые. Но после того как постояли они под иконами, незаметное пошло тихое их перевоплощение в ревнителей веры христианской. И свечки теперь горели яростней в их руках, и сами руки их жертвовали щедрей, да и лица отражали внутренний трепет неподдельный, какой может вызвать только соприкосновение со святыней. Таковые чудеса творит церковь, подводя человеку к Богу!
Бабца же Настасья верить в чудеса верила, но лишь в те, которые имели место на заре жизни христианской – когда Мария произвела на свет Христа. Чуда кликала бабца не один раз в Сибири, но оно не пришло, разуверив ее в том, что чудеса к ныне живущим снисхождение имеют. Стало быть, в чудесное перевоплощение коммунистов бабца не верила и плевала им вслед даже теперь – когда шли они из церкви. Припоминая им в сердцах и ожерелье жемчужное в четыре нити, и кости отца и матери, оставшиеся в белом сибирском поле без погребения взывать к живым до скончания веков. А уж то, что кости не в карпатской земле лежали, а объятые холодом на чужбине, бабца коммунистам не прощала и умерла не простившей.
В последние годы повадилась бабца греть свои косточки у печки, прислоняясь к ее беленому боку спиной. Сидела ночи напролет, глядя пустыми глазами в окно, за которым стояла такая густая тьма, что отражалась в нем сама бабца – во всех подробностях, а улица не показывалась. С горы приходил тихий посвист, словно ветер в костяную дудочку дул. Бабца прикладывала руку к уху и похихикивала. Иной ночью тихая песня перерастала в свистопляс, который катился с горы и врывался в дома через печные трубы. Вздрагивала оттого бабца, но внимательных глаз от окна не отводила.
– Братцы-упивцы веселятся, – приговаривала она, елозя спиной по печке.
А уж если поверить теперь нам в то, что то кости на горе плясали, и их пляс выхватывали глаза бабцы Настасьи из темноты, сквозь ночную заслонку окна, то узнаем мы и то, что среди тех костей дядья и братья бабцы Настасьи в немалом количестве хороводились. Выходит, представали перед ней в такие ночи фантомы семейного прошлого. А начиналось оно – прошлое – аккурат в тот день, когда Советы признали ее отца-куркуля кулаком и мать ее в последний раз вышла из хаты. Заходила она в нее молодой женой, имеющей жемчужное ожерелье, а вышла – в Сибирь, имея лишь двух малых детей – из тех, что были при ней, и еще пятерых – в лесах упивцами.
С тех пор и до сего дня хата из самой богатой в селе превратилась в самую бедную. Стояла она вся черная, глаз не веселила, даром что крышу ее недавно обложили новой черепичкой, а окошки выкрасили в нарядно-синий цвет. От самой двери ее вел старенький частокол, огораживающий дорожку к дому, и так доходил до мостка, безотрывно перерастая в его перила. Под мостком тек мелкий, каменистый ручей, обложенный по бережкам зеленым мхом. И вот за те перила, гремя кадилом, и хватался сейчас отец Ростислав. Вот он уже ступил на серую лестницу, которая, хоть и была каменной, прогнулась в середине второй ступени.
Священник толкнул дверь, приложив к тому немало усилий. Вошел без стука. Его приняли деревянные сени, где в углу чуть ли не до потолка были сложены дровишки. Отец Ростислав споткнулся об ведро, из которого торчали острые длинные лучины. Грохот ведра возвестил о его появлении на всю хату.
Олена быстрым движением накинула на мать рушник, и ту с ног до подбородка покрыли вышитые крестиком красные розы и их зеленые лепестки. Тут же из другой комнаты показались кума и тетка Полька, теперь прихрамывающая на одну ногу. И пока Олена провожала батюшку в комнату, главным украшением которой служил белый сервант с чашками и блюдцами, женщины принялись одевать старушку для гроба – в нарядное голубое платье, разукрашенное желтыми цветами.
Тетка Полька, опершись здоровым коленом об изголовье лавки, подняла старуху за плечи. Бабца села послушно, и груди ее повисли. Кума всунула свои сухие руки в подол, расперла его и втиснула в него болтающуюся голову бабцы, которую плечом поддерживала Полька. Женщины сопели и сипели, и за этими звуками скрывалось слабое урчание, исходящее от самой старухи. Та словно с удовольствием и радостью принимала и прикосновения живых рук, и новый наряд. А под него – и новое исподнее, и новые чулки, на которые женщины по щиколотки навязали веревку – чтоб ноги покойницы, уже обутые в новые туфли, ровно лежали на лавке. На голову бабцы был повязан горчичного цвета платок, и надвинут по самый лоб, чтоб скрыть пятна от буряка, соком которого Олена смазывала матери старческие блямбы.
Вошла Олена со слезами, застывшими в уголках глаз. Гремя кадилом, следом за ней показался священник. Едва окинул он взглядом наряженную старуху, руки которой уже покоились на животе. Закатил глаза, вздыхая, задержался на фотографии молодой бабцы, на жемчугах ее матери, еще раз вздохнул и принялся за работу. Окадил бабцу ладаном, окропил святой водой, пробубнил неразборчивые молитвы, в спешке съедая слова, а затем обернулся к трем женщинам, стоящим у стены, держа друг дружку под локти.
– Я прощу, и Бог прощает! Простите и вы! – возгласил отец Ростислав.
Женщины отвечали ему нестройным хором:
– Ощеемо, пусть Бог прощее!
– Я прощу, и Бог прощает! Простите и вы! – во второй раз проговорил священник, на этот раз вкладывая в голос еще больше силы.
И голоса женщин, ответствуя ему, звучали стройней. Так трижды, по обычаю, священник просил у Бога прощения за грехи покойной, и трижды ему вторили женщины. Сама же бабца розовела щеками, чему объяснение давали с ускоренной силой лопавшиеся в ее теле капилляры. Впрочем, как бы то ни объяснялось, а факт присутствовал на лице – для покойницы бабца выглядела слишком веселой, будто не для похорон ее готовили, а для брачной ночи.
Откланявшись и получив с руки на руки от Олены бумажку в пятьдесят гривен, священник покинул хату. Пошел он не прямиком в церковь, а через дворы. И надо ж было ему, переходя через речку, поскользнуться и обронить в воду клобук. Отец Ростислав замахал черными рукавами, но было поздно – клобук вниз дном плыл по воде. И все б ничего, если б не двигался он против течения. Сбежав с мостка, священник понесся было его догонять и даже продвинулся по берегу на пятьдесят метров, но дальше дорогу ему преградил колючий кустарник, зло цеплявшийся за полы рясы. Отец Ростислав приостановился и, потирая глаза толстыми пальцами, продолжал следить за тем, как удаляется против речки клобук. Вот и ворона с карканьем низко пролетела над ним. Вот проплыл клобук под другим мостком, ведущим к двум тропинкам, по одной из которых так неудачно съехала тетка Полька. Дальше виднелся нехороший дом бабки Леськи, в чьем направлении и плыл теперь он. Как ни щурил глаза отец Ростислав, клобук превратился в маленькую точку, а потом и вовсе исчез из виду. Плюнув под ноги, пошел отец Ростислав назад, щупая в руках бумажку и с досадой думая о том, сколько бумажек ему придется прибавить к этой, чтобы купить новый головной убор.
А к дому Олены тем временем потянулись сельчане, чтобы оплакать покойницу вместе с ней. И Лука, несущий в голове тяжелую мысль о пропавшей цепи, был одним из первых. Соседи и родичи набились уже в хату. Кто-то принес твердый калач, а кто-то – темный грош. И то, и другое Олена сунула матери под платье.
– Щоб было с чем на тот свет идти, – прошептала она.
– Матери своей пусть передаст поклон низкий от нас – живых, – сухо протянула кума, входя в комнату.
– Да прощения пусть у нее попросит, что не в родном селе кости ее лежат, – чуть громче заголосила идущая следом за ней тетка Полька.
– Что некуда прийти, могиле поклониться, – поддержала ее кума.
– Сестре своей, тетке моей Оксане, поклон передай, – подхватила Олена. – Передай ей: нема больше коммунистов, что погубили ее.
– Давно уже нема, – проговорила нараспев кума.
– Так давно в семье никто не умирал, – всплакнула Полька, – что покойнички доброй весточки заждались.
– Какой весточки? – перестав рыдать, поинтересовалась кума.
– Что коммунистов больше нема! – отвечала ей Полька.
– Всем дядьям моим передай – свобода давно настала! – зарыдала в голос Олена. – Незалежные мы теперь! Незалежные!
– И моим пусть передаст, – вступила Полька.
– И моим, – говорила кума.
– И нашим, – говорили соседи, тянувшиеся к лавке.
А бабца румянилась, с виду довольная. В каком это еще году было, чтоб ей столько внимания доставалось? Давно и единожды – в день ее свадьбы. И, может, бабца, теперь одаренная людским вниманием, передумала уходить? Не заспешила передать родичам, загинувшим в прошлом, весть о незалежности, наставшей в настоящем. А поспешила б, глядишь, и перестали бы на горе кости греметь, костяными дудками выть. Впрочем, поди разбери эти старые кости, попробуй уразумей – гудом своим они живым напоминают о том, что в могилки закопаны не были? Или о своих прижизненных делах, требуя к тем памяти и уважения? Или, сбросив мясо и кожу, полюбили они петь и плясать на горе – на свободе? Того живым не понять… Но один факт упомянуть требуется, ведь он прямиком проистекает из наблюдений за историей человечества: стоит старым костям побелеть, известкой раскрошиться и сгинуть, как тут же землю покрывают кости свежие – убиенных на поле брани за Отечество или за просто так, то есть за идею. И мог бы живой человек прибрать с земли чужие косточки, особенно если те смерть приняли, сражаясь за вот эту землю и за эту свободу. Однако же факты свидетельствуют об обратном: живым не до мертвых. И никогда горам – и тем и другим, и низким и высоким, и длинным и коротким, а Карпатам в особенности, – не усмирить костяной гуд.
Побелели кости упивцев. Последняя ветхая бабца из Волосянки ушла. А значит, быть вскорости новым костям неприбранным.
Следующим днем с самого утра Волосянку облетела весть: веревка с ног бабцы пропала. Плача, Олена говорила: за всю ночь только раз во двор по нужде сбегала и еще под самое утро коротко задремала. Проснулась, а бабца лежит на лавке, растопырив ноги, и нет на них веревочки.
Исчезновение веревки с ног покойной в масштабах Волосянки признавалось событием любопытным. И хотя бы парой слов о нем в каждом доме перемолвились. А волосянские – только с виду люди простые. Суровая жизнь научила их с первого погляда узнавать суть события иль человека. Привычки смотреть на то и другое с разных сторон ни у них, ни у их дедов не было. Стало быть, сельчане были скоры на выводы, но и верили, что выводят правильно, черное во всем отличают от белого. А то, что не склонны были видеть в одном и том же и черное и белое одновременно, – ставили себе в заслугу. Так вот, узнав о пропаже веревочки, сельские быстро смекнули – вскорости колдовать кто-то будет на смерть или сильный приворот. Такой, чтоб после него привороженный тек за через колдовство позвавшей, как течет вода из криницы, и шел за ней, как нога идет за ногой, – всю жизнь и до смерти. Ведь и веревочка была снята с того, к кому смерть пришла. То даже ребенку известно: вещь, снятая с покойного, особую силу в колдовстве имеет, и колдовство, произведенное на ней, свершается окончательно и бесповоротно.
Не часто, но и не редко случалось пропадать веревочкам с ног покойных. И не сама пропажа веревочки вызывала любопытство. Интересно было другое, а именно то, что Олена возвестила о пропаже на все село. Выходило, не она эту веревочку взяла. А кто, как не родичи, обычно к таким вещам доступ имеет?
Тут еще Лука сообщил о пропаже цепи. А отец Ростислав – об исчезновении фигурки Христа, годами сидевшей за петлей замка церковной двери. И если уж по сути говорить, без околичностей, то выполнявшей на двери ту же функцию, что и пугало в огороде. Сложив все пропажи воедино, волосянские почувствовали неладное. И как будто начали ждать чего-то, а некоторые языки говорили: поскорей бы тело бабцы предали земле. Словно и не должна она была, как положено, три дня пролежать на лавке в гробу. Словно можно было б человеческому желанию укорачивать минуты и часы себе на потребу. Вот уж нет смысла языками трепать, когда обстоятельства, особенно такие как время и смерть, выходят за пределы твоего человеческого влияния. Ведь непреложно: время человек может только пережить, а смерть – принять.
Но произошло в ту ночь, когда пропала веревка, еще одно событие, которое осталось невыявленным. Неладное, нехорошее пережил той ночью молодой парень Василий, сын Марички и Андрия, который по лету ездил поступать во Львовский католический университет и теперь, вернувшись в Волосянку студентом, сразу посватался к Ольге – первой красавице на селе, однокласснице Стаси. Оставалось только дождаться, когда для школьного выпуска этого года прозвенит последний звонок, и играть свадьбу. То было уже обговорено.
Но поглядите на Василия! Вчера еще был свеж и лицом румян, а к утру осунулся, вытаращился и смотрит окрест себя так, словно и горы, и частоколы, и дома, и своих сельчан видит впервые. Чудные вещи город с молодыми людьми вытворяет. Иль другое что с парнем приключилось? Вернемся же в прошлую ночь.
Луна в ту ночь не выходила, и небо было сокрыто. Лишь на короткий миг чернота рассеялась, чтоб блеснуть в вышине далекой звезде и засвидетельствовать – свет есть, даже когда его не видно. Тихо, полумертво журчали ручьи. Мелкие их воды струились мимо дворов, чтоб слиться в один живой поток у кладбища и там осторожно войти под землю, задев края дохлых осенних лопухов, заставив и их зазвучать сухим звоном, который уловит лишь ухо самого чуткого.
Время шло, как и положено ходить ему по ночи – для кого-то коротко пролетало, забранное сном, а для кого-то тянулось, подаренное бессонницей. Вороны спали в деревьях. Петухи уже который час копили силы, чтобы возвестить утро хриплым криком. Спали все. А если кто и не спал, тот притворялся спящим.
Спала в своей хате Олена, развалившись в кресле перед лавкой. Красная лампадка в углу и церковные свечи, мерцавшие на столе, красным освещали ее уставшее лицо, глубокие морщины на широком лбу и не забывали мелькнуть в золотых серьгах. Бабца лежала на лавке – в темноте. Лица с килима едва белели. Временами трещали головки свечей, огонь словно прибивался к воску, трепетал. Всхрапы Олены не тревожили густую несвежесть хаты, которую сегодня надышали соседи и родичи. Форточку в ночи открывать не стали – чтоб не спугнуть душу бабцы, которая в этот час, по поверьям, должна топтаться возле своего тела, следя за тем, как горько живые оплакивают ее. А на слезы и причитания сельские тетки сегодня не поскупились.
Олена захлебнулась во сне храпом, и уже из горла ее понеслось бульканье, равномерно перебиваемое дыханьем. А на лавке между тем послышалось урчание. Но то не секрет, что у некоторых покойников бурчит в животе, когда последняя их трапеза съедает саму себя. Тут огонек в лампадке поднялся и пробежал по лицам святых, стоящих на полке в углу. Свечи затрещали сильней, огоньки их плясали, словно живые. Бабца открыла глаза. Поднялась. Села. Осмотрелась по сторонам. Со странным любопытством взглянула на спящую свою дочь. Спустила ноги с лавки. Следом упала и веревочка – чьей-то рукой еще раньше преднамеренно развязанная. Бабца подняла ее, встала, пошла, кряхтя, и так вышла вон из комнаты – в другую, с сервантом. Там вперилась в мутное зеркало и отразилась в нем молодой. Хороша была бабца в зеркале. Скажете, не может такого быть? А вы почем знаете, что зеркала мертвым показывают?
Вышла бабца в сени, навалилась на дверь, та и открылась. Спустилась по лестнице, прошла по мостку, не держась за перила. Темно было. И звезды уже не мелькали. Дошла бабца до той самой березы, на которую полюбил смотреть Богдан. Двинулась мимо ручья. Из темных вод на миг выглянуло лицо серебряного Христа и оскалилось на нее. Бабца ухнула и отступила прочь и потом уже шла с опаской. А вот когда доплелась до того места, где ручей у кладбища под землю уходит, наклонилась к его мертвой половине, и рябые воды ручья тоже отразили ее молодой. Черпнула бабца мертвой воды, припала к ней старыми губами и пила, пила, черпая снова. И так – семижды. А отражение ее в это время уплывало против течения. Встала бабца и, спотыкаясь, взобралась на пригорок, где росло кладбище. Прошла к знакомому нам домику. Пошурудила среди старых крестов и отыскала один, заранее ей приготовленный. Отодвинула его бабца от стены, перекинула ногу через его основание, прилегла на крест, руки по нему раскинула. А крест накрененный не падал, стоял, как живой, чудом держась за землю. Накинула бабца на крест веревочку, тот и поднялся и полетел тяжело по воздуху.