Пляски бесов - Марина Ахмедова 16 стр.


Вышла бабца в сени, навалилась на дверь, та и открылась. Спустилась по лестнице, прошла по мостку, не держась за перила. Темно было. И звезды уже не мелькали. Дошла бабца до той самой березы, на которую полюбил смотреть Богдан. Двинулась мимо ручья. Из темных вод на миг выглянуло лицо серебряного Христа и оскалилось на нее. Бабца ухнула и отступила прочь и потом уже шла с опаской. А вот когда доплелась до того места, где ручей у кладбища под землю уходит, наклонилась к его мертвой половине, и рябые воды ручья тоже отразили ее молодой. Черпнула бабца мертвой воды, припала к ней старыми губами и пила, пила, черпая снова. И так – семижды. А отражение ее в это время уплывало против течения. Встала бабца и, спотыкаясь, взобралась на пригорок, где росло кладбище. Прошла к знакомому нам домику. Пошурудила среди старых крестов и отыскала один, заранее ей приготовленный. Отодвинула его бабца от стены, перекинула ногу через его основание, прилегла на крест, руки по нему раскинула. А крест накрененный не падал, стоял, как живой, чудом держась за землю. Накинула бабца на крест веревочку, тот и поднялся и полетел тяжело по воздуху.

Все выше и выше взбирался крест, и чем дальше в небо он уходил, тем скорее темнота над селом рассеивалась, и оно представало как на ладони. Хаты его – новые и старые – прыгали по холмам, белели сарайчики, ручьи тянулись от двора ко двору, поблескивая нитями черного жемчуга. Звезды прореживали темноту, словно стрелы выпуская на землю свой дивный молочный свет. Поджигая дома белесым огнем – не спаляющим, а прикрывающим все изъяны материального мира сказочной дымкой. Вот и замок вырос на тупой горе. Остроконечные крыши его кололи небо. В тишине стоял он, за высокой оградой.

Тихо шурша по ночному воздуху, полетел крест над хатами. Трижды бабца гоняла его по кругу, с каждым разом подходя к домам ближе. А на четвертый крест полетел вровень с окнами, и бабца с любопытством заглядывала в них. Тут и небо разверзлось звездой, свет ее проник в одно из окон и показал спящего Василия. Бабца натянула веревку, засеменила ногами в новых туфлях по земле, крест встал как вкопанный. Бабца сошла с него, сняв веревочку, и оставила прислоненным к стене чужой хаты. Поднялась на крыльцо, открыла незапертую дверь и вошла.

Проснулся Василий от странного чувства, которое переполняло его грудь, заставляя тяжело биться сердце. Чувство теснилось и давило. Было оно из тех приятных, какие еще не часто приходили в тело молодого человека. А потому после пробуждения Василий еще недолго лежал, наслаждаясь негой, струящейся от живота вниз. Но чем дальше шло время, тем отчетливее в грудь входило другое чувство, и примешивалось оно к первому. Тут и сердце сковалось так, что невозможно было вздохнуть. Василий открыл глаза. У него на ногах сидела бабца. Хотел закричать Василий, но открытый рот не произвел ни звука. Хотел сбросить бабцу с себя, но не смог пошевелиться.

В темноте и в свете далекой звезды на лбу бабцы проступили бурячные пятна. Потянула она к Василию свои руки. Улыбнулась – беззубая. Малиновый румянец облил ее щеки. Бабца стыдливо потупила пустые глаза. Наклонилась к Василию. Тот захрипел, но бабца все равно прильнула затхлым ртом к его сочным губам. Пила она из них так же жадно, как только что – мертвой воды из ручья. Забилось у Василия сердце, к горлу подступило, а бабца, пия, уже ерзала по нему в том месте, где человеческое тело в ноги раздваивается. И не смог бы перед самим собой отрицать Василий, что при всем омерзении, охватившем его тогда, не наполнилось тело его там, где сидела старуха, сладострастной истомой. Но в тот миг, когда определил он это новое чувство и перед самим собой признался, что не только противно ему, но и сладко, развязался язык Василия и завопил он от ужаса. Отняла бабца от него поганый свой рот, подняла разгоряченное лицо, и заметно было, что в глаза ее вернулся цвет, волосы почернели, а кости окрепли. Василия же совсем оставили силы. Из родительской спальни послышались голоса.

– Что такое, сынок? – спросила Маричка.

– Да показалось тебе, – отвечал ей сонный голос Андрия. – Спит он.

Накинула бабца Василию на шею веревочку, затянула.

– Завтра еще приду, – прошелестела она. – Пить буду. А снова закричишь, придушу до конца.

Бабца упорхнула бесшумно. Василий продрожал в кровати до первого петуха, и тогда только онемение, сковавшее его, начало отступать. А уж когда в окно брызнул утренний свет, говоривший о том, что этот день, не в пример предшествующим, будет солнечным, Василий стряхнул с себя последние остатки страха. Так оно бывает, когда виденное в ночном мраке кажется всеобъемлющим и неотвратимым, но в свете дня развеивается, а развеянное скатывается в комок воспоминанья. И ты не берешь в толк уже, чего в ночи так боялся, ведь в любой миг каждых суток человеку ведомо: после ночи наступит день, взойдет солнце, оно осветит окружающий мир, и тот не будет таить в себе дурного. Да и ночью в нем дурному не быть – то лишь мрак рисует свои несуществующие картины. А звезда – она всегда горит, даже если нашему глазу не видна.

И все же зеркало в то утро показало Василию изменившееся за ночь лицо. Под глазами его легли темные круги, щеки схлынули, рот посинел. В груди шевельнулся тот самый комок воспоминанья, он потянул за ниточку страх, и даже брызнувшему в окно солнцу было не под силу изгнать страх из сердца Василия. Весь день тот рос, и к вечеру грозил заполнить всю грудь.

А Олена в это время возвещала наведавшейся с утра пораньше куме о пропаже веревочки. Умолчав лишь об одном обстоятельстве: проснувшись, она нашла мать лежащей на лавке кое-как, а не в той смиренной позе, какая пристала отпетой покойнице. Калач и грош валялись на полу. И если бы Олена не боялась гнева небесного за непотребные мысли, наказуемые в той же мере, что и деяния, она б поклялась: ее покойная мать вставала этой ночью с места. Но мысли таковые недостойны верующей христианки. А потому Олена отогнала их прочь и предпочла не замечать того, что после смерти ее мать выглядит моложе, чем в последний день своей жизни. То правда: молодела бабца на глазах – так, что к обеду Олене пришлось прикрыть от греха и от чужих глаз ее лицо рушником. А то, что творилось теперь под прикрытием льняной ткани, расшитой розами, Олена сочла за наваждение.

Ближе к пяти часам пополудни затосковали солнечные лучи на земле. Проникли они во все щели, а свету ведь дай хоть с игольное ушко лазейку, и он найдет себе ход. Хорошенько рассмотрели, что прячут сельчане на дальних полках, в закутах и подпольях, куда лучи проникали помалу, но несомненно – а не верите, попробуйте посидеть в подполье с закрытой крышкой, и вы без труда определите, когда день, а когда уже ночь. Наигрались и набаловались. Удлинили тени людей и предметов так, что, глядя под ноги, и себя-то признать в тени, прилипшей к ногам, сделалось трудным. Был в солнечном свете и на земле такой момент, когда, прислушавшись, можно было услышать тонкий и светлый звон лучей, падающих от солнца. Потешались они, одного удлиняя, другому снося голову вставшим на пути деревом. (И вот вы заметьте – тень дерева всегда побеждает тень человека!) А кого-то, съев наполовину, далеко, дальше положенного выступившей на дорогу тенью крыши. Толстого сделав худым. Коротышку – великаном. Чудную работу проделывали лучи, и самих их от того разбирал смех. Но тут звякнуло ведро, где-то за селом протарахтел мотоцикл, тетки перекликнулись через огороды, и наконец зазвонили колокола. Прислушайтесь! Чуткому слышно, как хватаются лучи за железные языки, как обымают их собой, сопротивляясь настойчиво звону, возвещавшему вечер и наступление поры, в которую тем, кому на земле делать нечего, пора убираться на небо или под землю. И то был последний миг в сутках, когда люди могли узреть, что лучи живые, что шутки шутят, веселятся сами и хотят взвеселить других. А лучам этого последнего мига во все дни мироздания не хватало. И как знать – задержись они на земле в какой-нибудь день чуть дольше, может, и понял бы иной человек о земле и о небе, о свете и о тьме чуть больше, чем понимал до того.

Но колокола не поддались, сдюжили, только к звону их примешались и прогоняемая мягкость солнца, и свет, который по воле Того, Кто, создавая всех равными, не пожелал в справедливости обделить даже тьму перед светом. Вот тогда-то и почудилась в предвечернем свете тоска. Как знать, не отраженье ль то было печали солнца о том, что как ни грело оно, как ни несло на землю добро, но не было ему предпочтенья перед луной.

В такой час вышел из дома Василий. Вздохнул, набрав полную грудь, и снова кольнуло его воспоминание о ночи. Поглядел он на темные тени дерев на горе, стрелами бегущие вниз, и хоть расстояние от них до него было долгим, вздрогнул Василий. Показалось ему: стрелы те целятся прямо в него. А уж стрел Волосянка отведала сполна в тот день, когда с горы сошли татары. Вспомнил тут Василий о цепи, брошенной татарами на месте спаленной церкви. И потянуло Василия в церковь.

Служба уже шла. День был будний, и не много народу находилось во храме. Ярко горели лампы в паникадиле и перебивали свет лучей, которые еще рвались в окна, не понимая, что пора им уйти. Мужчины стояли с одной стороны, женщины с другой, разделенные красной дорожкой. Отец Ростислав находился у царских врат, спиной к молящимся, и хоть и некрасивым голосом, но с чувством пел торжественную молитву.

Встал Василий в церкви позади всех. Смотрел на спины молящихся. На свечи, веселящиеся в подсвечниках. Теплый древесный запах шел от полов, и вроде полегчало на душе у Василия, сердце раздвинулось, вот-вот готовясь выпустить тяжелый ком.

Быстро распарился Василий в жаркой церкви – от топившейся печки. Не вслушивался он в смысл творимых сейчас молитв, а воспринимал их едино – как одну всеобъемлющую молитву, в которой есть все, что нужно знать человеку о Боге, а Богу – о поклонении ему человека. И это все не разбито на подробности, не воплощено в словах и неотличимо от других молитв. То было такое восприятие молитвы, когда она рисуется теплым золотым шаром, в котором все о Боге через человека и о человеке через Бога. Именно так молился Василий в детстве. Но позже, разобрав молитвы на слова, запомнив их наизусть – так, что слетали с языка и отскакивали от зубов, – и поняв, что молитвы – разные, что содержат в себе разные смыслы и многие знания, он никогда позже не испытывал больше такого умиления от молитвы.

Повел глазами Василий и туда, и сюда. Заметил в углу сосенку срубленную. Под ней вертеп с новой крышей, проложенной колосками пшеницы. В нем были и Дева Мария со младенцем, и Иосиф, и волхвы поклоняющиеся, и ангел с крыльями. Припомнилось Василию, как подходил он к вертепу, когда ребенком был. Живыми казались ему фигурки по одному лишь тому, что были освещены желтой лампой, горящей под крышей. Но теперь, когда лампу зажигать было еще слишком рано, святые и волхвы, выточенные из кусков деревяшки, представали тем, чем они и являлись – деревяшками. Подумалось Василию: как много меняет свет в глазах смотрящего. И снова вспомнилась ему прошлая ночь, лишенная света.

Но и другое напомнилось: приближается Рождество. Скоро каждый, кто пойдет по селу и упрется в другого сельчанина, будет возвещать сильным голосом: «Христос народился!» – и слышать в ответ: «Славимо його!» Новый год начнется. По-новому время потечет. И защемит в ожидании нового сердце радостно, ведь нарождаемый каждый год по-новому Христос принесет с собой и начало, и дары, и надежды. Он снова уйдет, пройдя через Пасху, распятие и воскресение, но народится опять, и рождение его восславят пальцы ремесленника, по-новому тачающие младенца из деревяшки.

Подошла служба к концу. Солнце ушло. Золотистый шар света от электрических ламп висел под паникадилом. Рваные клубы дыма, опоясавшего церковь, рассеялись, оставив тонкий, но длинный, как сосенная иголка, запах ладана. Неровная очередь сельчан выстроилась к отцу Ростиславу, теперь готовому принять исповедь. Поначалу и Василий пристроился к ее хвосту. Но когда человек, стоявший впереди него, сделал шаг, Василий не сдвинулся с места. Посмотрел он на отца Ростислава, на его новый клобук. И так уж вышло, что священник стал первым из тех, кому открываться Василию стало страшнее всего.

Тут кто-то толкнул его в спину. Обернулся Василий. Его подгонял Лука, спеша вложить в уши священника свои прегрешенья.

– Что встал как вкопанный? – спросил он. – Двигайся вперед.

– Не. Я в другой раз приду, – отвечал Василий, освобождая место Луке.

– Если так от исповеди бегать, то другого раза может и не быть, – проворчал Лука.

От слов этих Василий вздрогнул и покинул церковь, с тяжестью на сердце еще большей.

От земли пахло холодом. Свет впустил уже в себя сумерки. Луна пятном размытым, как дымок курящегося ладана, показалась на небе, и что-то подсказывало даже тому, кто вчера к небу не обращал глаз, – сегодня она будет полной. Поежился Василий, после парного тепла деревянной церкви разобрал его холод. Направился к дому, по дороге обдумывая, не свернуть ли к Оленьке. Но решил, что и ее видеть у него теперь нету сил. Не сыскать сейчас было в селе человека, с кем он захотел бы перекинуться хоть словом. А тем временем на дороге показалась темная фигура, идущая ему навстречу.

– Добридень, дядь Богдан, – поздоровался Василий, поравнявшись с человеком.

– Добридень, Василий, – ответил Богдан и хотел уже пройти мимо, но Василий остановился и дальше не шел. Богдан тоже взял остановку. – Откуда идешь? – спросил он.

– Из церкви.

– Церковь – это хорошо и правильно, – проговорил Богдан, и снова хотел идти дальше, но что-то задержало его возле Василия. Богдан приблизился к нему.

И почему ж так всегда бывает, что одно совпадает с другим, давая некоторым повод говорить, что, мол, не совпадение то было вовсе, а умысел? Но ведь не могла ночь в тот самый миг, когда Богдан подошел к Василию, набросить кончик своего покрывала на село умышленно, чтобы скрыть лицо молодого человека под вуалью своей и не дать разглядеть на нем следы ночных страданий?

– Ты не захворал, хлопец? – настороженно спросил Богдан, глаза которого блестели оттого, что в них отражался диск крепчающей луны. Видно, так устроен лунный свет – в одни глаза он проникает с избытком, а другие обходит стороной.

– Не, дядь Богдан, – ответил Василий. – Зимние экзамены в университете. От них утомился.

Богдан первым пошел прочь, оборачиваясь на Василия. Тот недолго потоптался на дороге и тоже побрел в сторону дома.

Лука же вышел из церкви, держа руки в карманах куртки, такой же тесной, как и пиджак, который он сменил на нее. Облегченный исповедью, без колебаний произнесенной им в храме Божьем, он направился было домой, но свернул к Олене – чтобы исполнить соседский долг, как только что им был исполнен долг христианский. Прегрешения, о которых поведал Лука через священничье ухо Отцу нашему Небесному, были невольные, но подмеченные им сразу после их свершения и потребовавшие от души его незамедлительного покаяния. О Христе, брошенном в холодную воду зимнего ручья, Лука умолчал. Но невольно и не по злому умыслу. Лука уже об том деле и не помнил.

Бабца во второй день своей кончины была положена в гроб. Ноги ее в чулках смирно покоились, не схваченные веревкой, но стиснутые деревянными стенками. Лицо накрывал рушник и струился розами до самого пояса. Лука, стоящий у гроба, пожал плечами, стиснутыми курткой. А заметив, что и лакированные носы туфель бабцы покрывает дорожная пыль, Лука весь обомлел.

– Что ж ты, Олена, мать свою в гроб в грязных туфлях кладешь? – полюбопытствовал Лука.

Олена вздрогнула. Прищурилась на носы туфель – и впрямь на них грязь сидит, какую можно подсобрать только ночью, когда земля тяжелеет хладом.

– Да то от гроба стружка! – быстро проговорила она.

– А лицо ее зачем спрятала? – недовольствовал Лука. – Неужели ты, Олена, не знаешь, как тужит все село о кончине Настасьи Васильевны? Может, я на нее в последний раз взглянуть хотел, – Лука поднес короткий палец к глазу и растер его до красноты, – чтоб запомнить ее навсегда.

– Лицо ее нехорошим стало, Лука, – шепотом заговорила Олена.

Лука хмыкнул. Посопел, топчась возле гроба. Перекрестился. Возвел очи к беленому потолку. Поглядел, что-то соображая, на ножную швейную машинку, спрятанную с отрезом обшитого тюля.

– А ты все еще шьешь, Олена? – спросил он.

Тогда-то Олена и разразилась потоком слов, которые, надо заметить, были красноречивей и горячей, чем вчерашние причитанья по матери.

– Что я тебе хочу сказать, Лука! – в голосе ее слышалась та усталость, которая, если дать ей пролиться, разъяряет говорящего и слова его превращает в бурный поток. – У меня пенсия – триста грошей. А политики наши не работают на страну. Погано живем, Лука! Москали и те краше живут. А нация они – поганая, работать не умеют. В крови у них так. Мой сын в Москве дом строит одному куркулю! Обидно мне. Самой в доме пришлось ремонт делать, – Олена подняла руку вверх, и Лука воззрился на свежевыбеленный потолок. – В огороде работаю, дрова колю. Корову дою. Когда же мне шить, Лука?

Лука пошевелил губами. Прошелся вокруг гроба. Громко сопнул пару раз. Вздохнул. Развел руками, показывая – тут он бессилен течение дел поменять: москали живут лучше, пенсия мала, и ту не платят, дровишки сами не наколются, коровка не надоится, а политики никогда не будут о народе больше, чем о себе, печься. Так устроена жизнь на земле. Поэтому Лука еще раз вздохнул. Олена тоже вздохнула, набирая в грудь побольше воздуха, и разразилась новой речью:

– Хотела на Рождество рушник церкви в дар передать, села вышивать, а тут кума после Польши захворала. А я говорила ей: «Кума, Бог любит тех, кто работает. Но всех грошей не заработаешь!» Поляки – такой народ. Тоже поганий, но москалей краше. Гоняли куму по грядкам с утра до вечера, а заплатили меньше, чем обещали. Пришлось мне куму в Дрогобыче заменять. Но рушник дуже хотела в дар передать. Попросила Стасю, дочку Сергия, вышить его. Заказывала хризантемы с мальвами, получила от нее розы. А ты только погляди на них, Лука! Они – как живые! Слишком яркие для церкви, нескромные. А она мне говорит: «Может, тогда рушник вам для чего-нибудь другого сгодится». Вот сгодился, – она кивнула на рушник, укрывающий бабцу, и тут стоило бы заметить, что розы на нем, хоть и собраны были из мелких крестиков, а потому в узоре совсем не имели округлостей, и вправду смотрелись как живые. Разворачивались на льняном полотне, расцветали, и тянуло от одного их вида носом повести, чтобы вдохнуть аромат.

Назад Дальше