– Хотела на Рождество рушник церкви в дар передать, села вышивать, а тут кума после Польши захворала. А я говорила ей: «Кума, Бог любит тех, кто работает. Но всех грошей не заработаешь!» Поляки – такой народ. Тоже поганий, но москалей краше. Гоняли куму по грядкам с утра до вечера, а заплатили меньше, чем обещали. Пришлось мне куму в Дрогобыче заменять. Но рушник дуже хотела в дар передать. Попросила Стасю, дочку Сергия, вышить его. Заказывала хризантемы с мальвами, получила от нее розы. А ты только погляди на них, Лука! Они – как живые! Слишком яркие для церкви, нескромные. А она мне говорит: «Может, тогда рушник вам для чего-нибудь другого сгодится». Вот сгодился, – она кивнула на рушник, укрывающий бабцу, и тут стоило бы заметить, что розы на нем, хоть и собраны были из мелких крестиков, а потому в узоре совсем не имели округлостей, и вправду смотрелись как живые. Разворачивались на льняном полотне, расцветали, и тянуло от одного их вида носом повести, чтобы вдохнуть аромат.
Ко второй части речи Олены Лука посуровел. Строго смотрел он на женщину, порываясь что-то сказать. А когда Олена наконец умолкла, он с хорошо различимой обидой в голосе произнес.
– Нехорошая она девочка – эта Стася.
Слова его короткие прозвучали как приговор. Вскорости он был принят и утвержден всей Волосянкой. Может, и тут магическое свойство смерти сказалось – достаточно произнести утверждение над мертвым телом, чтобы с тех пор и до скончания веков оно текло за той, о ком язык живой говорил, как вода течет из криницы, и шел за ней, как нога идет за ногой. Тот день и тот час надо признать поставившим точку в судьбе Стаси. Теперь она была написана и обжалованию не подлежала. Тут стоит отдать должное и Луке – произнес он свои слова с искренним убеждением в их правоте, которое принял задолго до того, как узрел розы на рушнике. Нехорошие мысли о Стасе Лука давно начал копить в своей голове, и они, как усталость Олены, не могли не прорваться наружу и не убедить всех вокруг в правдивости своей, ведь обвиненная сторона молчала, и адвокатов у той стороны, как известно, не имелось ни одного.
Лука покинул дом Олены, а та, оставшись одна, протянула руку к рушнику и взялась за его уголок. Розы приоткрыли лоб бабцы, по свежести сравнимый со лбом самой Олены. Дрогнула ее рука и потянула за собой весь рушник. Бабца под ним оказалась такой, какой Олена помнила ее, когда ей самой стукнуло двадцать. Тогда косы бабцы только начинали седеть от корней. Но теперь корни ее седых редких волос окрепли и словно пили из мертвой бабцыной крови свежий цвет, заполняясь им по длине.
Олена быстро вернула рушник на место, оставляя творимое твориться под соцветием вышитых роз.
Подобралась к Волосянке ночь. Олена расположилась на своем посту – в кресле напротив лавки, державшей теперь гроб. Открыла молитвенник и промямлила устало первые слова. Заметив на столе незажженные свечи, Олена с кряхтеньем поднялась, поковыляла к столу, хватаясь за поясницу, и чиркнула спичкой. Слабые отблески заиграли на рушнике. Огонек зажужжал, съедая воск, комната преобразилась, осветив середину – со гробом и столом, а по углам сидела темнота.
Перекрестив гроб, Олена вернулась в кресло, открыла книжицу, зевнула, усыпленная тихим треском свечей, голова ее запрокинулась назад. Вскорости Олена захрапела, и храп ее перебил все прочие слабые звуки.
Ветер завозился в печной трубе, и вроде даже хладом дохнуло сквозь щели заслонки. Огонь поедом ел воск. Свет, роящийся над столом и над гробом, слабел, опускался ниже и теперь распространялся от свечных головок вровень с гробом. Розы ожили и заиграли на рушнике, переплетаясь между собой тесней, расплетаясь и зримо меняясь местами. Под самим рушником было тихо, и ни одна часть тела бабцы, выступавшая под тканью, не приходила в движение. Только ко всем прочим звукам – таянию воска, треску огня, тихой возне ветра в трубе – прибавилось то же урчание, которое исходило от бабцы еще в прошлую ночь.
Олена проснулась, прервав всхрап на середине. Прислушалась. Посидела тихо в кресле. Раскрыла молитвенник на первой попавшейся странице. Но то ли спросонья, а то ли от другого какого чувства, глаза ее не брали черные буквы. Олена перекрестила себя. Перекрестила гроб и перекрестила свечи. Перекрестила углы. Подняла молитвенник и поцеловала его. Снова перекрестила гроб. Ветер дохнул в закрытую заслонку. Олена охнула, вскочила и убралась из хаты в сарай, откуда носа не показывала до самого утра.
Свечи оплавились. Огонь трещал, беззубо пробегая по лужам воска, желая доесть оставшееся до конца, что и несло ему смерть – чем меньше воска, тем слабее огонь. И вот когда пламя, шипя, начало затухать, а по комнате распространился тонкий, но ощутимый запах сгоревшей свечи, бабца поднялась и села. С недовольством она ощупала стенки гроба. Фыркнула. Скинула платок и разделила волосы на две половины. Окрепшие бабцыны пальцы ловко сплетали косу – одну, затем другую. Когда дело было закончено, бабца перекинула косы на спину, а потом снова вернула на грудь. Чернеющие змеи кос, в которых все еще проглядывала седина, обняли ее вытянувшуюся шею. Бабца потрогала лицо. Потрогала грудь, которая теперь имела тугие очертания. Ухватилась за стенки гроба и спустила ногу на пол. И хотя лицом и формами бабца сбросила половину прожитых годов, в движениях ее присутствовала старческая угловатость.
Выйдя из гроба, бабца направилась в комнату с сервантом. Там она снова встала перед зеркалом и поворачивалась к нему то одним боком, то другим, разглядывая себя и поправляя косы. Она похлопала пальцами по щекам, отчего те не порозовели, а покрылись малиновыми пятнами. Покусала губы, вгоняя в цвет. Видом своим бабца осталась довольна, ведь зеркало, как и в прошлый раз, показывало ее молодой. И бабце, которая теперь неуклюже крутилась возле него, оставалось сбросить еще половину, чтобы полностью совпасть со своим отражением.
Вышла бабца за порог. Ночь выдалась неспокойной – как уже говорилось, ветер свистел в печах, ходил по кронам дерев, растущих на горных вершинах, и то можно было увидеть даже отсюда, снизу. Рваный туман висел над Волосянкой.
Бабца спустилась мимо домов, беря направление вестимо куда – на кладбище. Глядящему на нее из укрытия могло показаться, что она не глазами выбирает дорогу, а ведет ее туда сила, выросшая за спиной. А кое-кто сейчас глядел на нее из-за дерева. То был Панас. Стоял он, скрытый ветвями граба, замерев и едва дыша. Когда бабца поравнялась с ним, Панас ощерился, словно готов был в этот миг отразить атаку. Но никакой атаки не последовало. Бабца прошла мимо него, вытянув вперед руку, словно эта ее часть больше всего спешила оказаться там, куда двигалось мертвое тело.
Дождавшись, когда бабца скроется из виду, и подождав еще чуток, Панас вышел из-за дерева и пошел по дороге в противоположную сторону. Добравшись до своей хаты, Панас встал возле тына, облокотившись на него. Закурил цигарку, дымок от которой поплыл, соединяясь с клочками тумана, висевшего сейчас надо всем вокруг. Глубоко затягивался Панас, негромко кашлял, а та же треснувшая крынка, что красовалась на тыне еще пятнадцать лет назад, смотрела на него темной щелью. Наконец мелко вздрогнул Панас, пепел просыпался с его цигарки. Задрал он вверх голову и увидел, как по небу, то скрываясь в туманной рвани, то снова показываясь между звезд, сам по себе летит черный крест.
– Только бы выгорело на этот раз, – проговорил он, опустив голову, и поглядел на догорающую в пальцах цигарку. Потушив ее о крынку, которая приняла горячий пепел с шипением, Панас заложил руки за спину и прошествовал до хаты.
Василий еще не засыпал. Прочел он «Отче наш», перекрестился, перекрестил постель. Лежал, отвернувшись от окна и отсчитывая минуты, которые, проходя, приближали его к утру. Но до утра было еще далеко, и петухи спали мертвым сном. Теперь Василий жалел, что не припал к руке отца Ростислава, не принял елейного креста на лоб и не поведал священнику о проделках покойной бабки. В этот глубокий час ночи священничье благословение представилось Василию самым важным, о чем только может радеть человек. Только ему по силам было отогнать от Василия старуху, в которую он днем перестал верить, но сейчас, ночью, она казалась ему реальней, чем весь окружающий мир.
Вот и стена передала его телу глухой стук, с которым что-то прислонилось к ней с той стороны. Вот и сердце екнуло в груди. Вот и вчерашняя звезда снова выплыла на небо и встала над окном. Ветер гульнул, сметая с растущих на горе елей шелест и принося его сюда на крыле. Зажмурился Василий.
– Идет, – проговорил про себя. – Как есть идет.
Задрожало в нем все. Боялся он открыть глаза. Знал – бабца тут, а вместе с ней – вчерашняя, но усилившаяся истома, снова охватившая его тело. Решил Василий не открывать глаз до самого утра. Пусть старая думает, что сплю, не просыпаясь. Он чуял запах догоревшей свечи, который принесла с собой бабца, и запах древесной стружки, которая еще вчера была снята с досок гроба. А истома между тем нарастала, от нее звенело и гудело тело Василия. Не желал он открывать глаз, но открыл.
Бабца снова сидела на его ногах и глядела на него внимательно, как при жизни приходилось ей глядеть в темное ночное окно. С ужасом Василий заметил, что бабца помолодела вполовину и теперь выглядела ровесницей его матери.
– Заждался меня, коханий? – прошелестела она.
Василий открыл рот, чтобы прогнать бабцу, но изо рта вышел только свист.
– Вижу, что заждался, – с этими словами бабца прилегла ему на грудь. – Поцелуй же меня, любимый, – приговаривала она.
Василия обдало холодом, задрожал он сильней. А тут бабца ему на шею веревочку накинула, и пришел в движение Василий. Нездешняя сила потекла по его рукам и ногам. Повернулся он, взгромоздился на бабцу. Уткнулся глазами в ее пустые глаза. А бабца уже раздвигала холодные ноги. Изогнулся Василий. Сам припал к несвежему рту, сам отдавал в него молодое свое дыхание. А бабца с наслаждением пила под грузом его молодого тела.
Забыл Василий Оленьку, о которой мечтал по ночам в ожидании брачной ночи, забыл все, что ни есть на свете, забыл самого себя. Звала плоть его на грех. Вот уже бабцына зрелая грудь выглянула из-под ситцевого платья и заныла под его пальцами. Вот уже приподнялся он, задыхаясь, чтобы, опустившись, боле не иметь дороги назад, как вдруг каркнула ворона за окном. Опомнился Василий, сбросил с шеи веревку.
– Уйди, старая! – выпалил он.
Взвизгнула бабца. Глаза ее нехорошо загорелись. Взвилась над ним. Затряслась так, что слышно было, как глухо звенят ее кости.
– Ты пожалеешь, что назвал меня старой, – просипела она. – Завтра приду, тогда посмотрим, кто из нас стар, а кто молод.
С этими словами она выпорхнула в дверь, бубня проклятия, а Василий сразу провалился в сон глубокий, как темнота за окном. Проснулся он поздно утром, ощущая острую ломоту во всем теле. Припомнил все, кряхтя тяжело поднялся с постели, дошел до зеркала. Там предстало ему изношенное, осунувшееся лицо.
Никто в селе и не узнал бы, что третьим утром после бабцыной кончины Панас ездил к отцу Василию. Но солонкинские языки дотянулись до Волосянки. Панас был домоседом, село покидал в редких случаях, которые по пальцам можно было пересчитать. Потому обстоятельство, толкнувшее его на поездку в Солонку, сельчане сочли любопытным и серьезным. А раз уж в этой истории фигурировал отец Василий Вороновский, значит, история попахивала неладным.
Между тем солонкинские языки передали, что Панас появился на заутренней в церкви. А что его могло погнать из дома в такую рань? Не иначе, прознал Панас о чем-то, что не терпело отлагательств. Рассказывали также, что, признав его среди прихожан, которых каждый божий день в храме собиралось в немалом количестве, кивнул Василий ему своей широкой башкой. Панас же всю службу переминался с ноги на ногу, чесал нетерпеливо за ухом, а иной раз разражался сухим кашлем. Но креститься не забывал и клал на себя кресты в такт с остальными.
По окончании службы отец Василий снова кивнул Панасу, приглашая следовать за собой, и они удалились в укромную каморку, где их видеть уже никто не мог. Трех минут хватило Панасу и Василию на то, чтобы свидеться. А по их истечении Панас уже шагал к остановке, проходя то самое место, на котором микроавтобус сбил Дарку, а Василий вернулся в храм, где разразился проповедью, которую нельзя было привязать ни к селу, ни к городу.
– На земле бесы есть и будут, – пробубнил он. – Так же и Сатана. Но и Божий Дух. Те, кто делает зло, те люди – бесноваты. Многие люди сами понимают, что делают зло. Что творят не волю Господа, а волю Сатаны. Богатство – это зло. А бес – дух. Никто его не видел и не увидит. Но нельзя ему подчиняться, его следует себе подчинить. И кривые, и слепые – все приходят до Бога. Главное, чтоб с чистой совестью приходили. Но люди – лукавы. Особенно в политике много лукавых. Нормальный человек, без беса, в политику не пойдет. Помните, если война между славянами начнется, значит, пришел Сатана. Сатане так и требуется – братскую кровь пролить. Значит, нам теперь Бога нужно просить, чтоб войны между славянами не допустил. Но войне бесов дуже много, потому что на войне и неправды много. Но сами люди – невинны.
О какой войне меж славянами отец Василий толковал? На кой политиков приплетал? Да и какой петух его клюнул говорить эти речи перед прихожанами, большая часть которых – сельчане, и в жизни их политики не было вовсе, а только семья, огород, скотина, земля и сильное желание жить по-людски, жить, как в Европе. Дивились прихожане, слушая отца Василия. Смысл в словах его отыскивали, потому как и в этом тоже работу видели – воспринять их, запомнить, в жизнь воплотить, ведь речи священника – они все равно что от Бога. Позже, обсуждая проповедь по домам, сходились они на том, что метафора в них заложена, да такая глубокая, что требовалось ее мозговать не один день.
Можно теперь подумать, что разговор Панаса и Василия точно так же касался войны и прихода Сатаны. Но перекинулись они всего несколькими фразами, и о чем шла речь между ними, постороннему было не уразуметь.
– Рус третий день гуляет, – проговорил Панас.
– Кто развязал? – Василий сощурил глаз.
– Я.
– Зачем?
– Проверить хотел.
– Кто завязал?
– Того не знаю.
– Леська?
– В ту хату ей ходу нема.
– Он кого-нибудь выбрал?
– Да хлопца одного. В эту ночь, глядишь, загинет уже.
– Где сейчас Рус?
– В гробу лежит.
– Похороны когда?
– Завтра. Но сбежит до того. Как есть сбежит.
– Снова завязать сможешь?
– Не справлюсь. Он окреп.
– Богдан?
– Если сдюжит.
– Сдюжит. А не сдюжит, я завяжу.
– Рано тебе еще.
– Не можно ему дати силу набрати.
– Пусть Богдан завяжет.
– Глаз с Богдана не спускай.
– А хлопец как?
– Пропащий он. Слабый человек, – махнув крепкой рукой и обменявшись с Панасом тяжелым взглядом, который говорил больше слов, Василий, бормоча молитву, повернулся к нему широкой спиной в золотой ризе и вышел вон. Панас же, оставшись в подсобке один, плеснул в лицо святой воды из таза и после этого тихо покинул церковь.
День тот выдался у Панаса деятельным. Вернувшись в Волосянку, первым делом он направился в церковную трапезную, но застал отца Ростислава уже идущим из нее вон – с видом довольным и лицом, лоснящимся после обеда.
– Разыщи Луку, – сразу приступил Панас к делу, – пусть пойдет до Олены и подробно расспросит, где веревку взяла, которой Настасьи Васильевны ноги завязывали.
– А зачем это? – подавив обеденную отрыжку, спросил священник.
– То отцу Василию треба знать, – отозвался Панас и пошел прочь, ведь в тот день было у него еще много дел.
Отец Ростислав же сразу поменялся в лице – сделалось оно у него и подобострастным, и торжественным одновременно. Видно, было ему приятно получить наказ от Василия Вороновского. А кроме того, не мог не смекнуть он, что, знать, дело нечистым пахнет, когда сам Вороновский интерес проявляет к таким мелочам, как веревка с ног покойной бабцы. Но тут же припомнилось ему, как Лука на днях рассказывал, будто бабца по кладбищу шастала, а потом божился, что то показалось ему. Покачал отец Ростислав головой в новом клобуке, а потом надвинул его поглубже, чтобы на этот раз не слетел по неосторожности, и направился к Луке.
Панас тем временем уже подходил к дому Богдана. Застал он его во дворе, крутящим ржавую руку старого колодца. Солнце уже взяло полную силу и показывало, что круглое жерло колодца и стены глинобитного сарая наново выбелены. По холодной земле двора, впрочем застланной солнечным светом, в большом количестве прогуливались куры, утки, неведомо откуда взявшиеся цесарки и петухи. Ощетинился Панас на птиц, но такое выражение оставалось на его лице лишь секунду, оно бы ускользнуло даже от того, кто стоял на близком расстоянии против него.
– Здравствуй, Богдан, – позвал Панас, держась за калитку.
Богдан бросил возиться с ручкой колодца и направился к Панасу.
– Добрый день, Панас, – ответил он, кладя руку на калитку и собираясь ее открыть. В голосе его, как обычно, не было ничего дурного, и кому-то третьему трудно было б поверить, что в последний раз эти двое при встрече обменялись дурными словами.
– На что тебе старый колодец? – заискивающе улыбаясь, поинтересовался Панас. – Что ж, вода из крана уже не течет? – с этими словами сильной широкой рукой он потянул калитку на себя, не давая Богдану ее открыть.
– Зайдешь? – спросил Богдан, не снимая свою руку с калитки.
– Не, – коротко отозвался Панас.
– Вспомнилось, як татку воду оттуда доставал, – заговорил Богдан, мешая русские слова с гуцульскими. – Живая то вода была. А из крана полуживая она идет. Хотел воды достать, а веревка оборвана. Думаю новую взять и проверить, что на дне колодца робится.
– Помочь тебе подвязать?
– Не, справлюсь.
– Гляди, Богдан, то казаться только может, что веревку легко завязать, а на деле могут случиться трудности. Я мог бы тебе подсобить.