– Помочь тебе подвязать?
– Не, справлюсь.
– Гляди, Богдан, то казаться только может, что веревку легко завязать, а на деле могут случиться трудности. Я мог бы тебе подсобить.
– Не, – повторил Богдан. – Но коли помощь потребуется, то я всегда знаю, що можно обратиться к тебе, дед Панас.
– Добре… – отозвался Панас и снова помешал Богдану открыть калитку.
Теперь они обменивались настороженными взглядами.
– А ты так зашел или по делу? – осторожно спросил Богдан.
– Дела особого нет, – Панас отпустил калитку, но тут и Богдан снял с нее руку, передумав открывать. – Только… хлопец один меня беспокоит. Василий, сын Андрия и Марички. Неладное с ним творится.
– А мне ты на що об этом говоришь?
– Поговорить бы с ним треба, разузнать. Андрий с Маричкой сегодня в Дрогобыч отбыли, там вече собирается. На Майдан люди ехать хотят. В Дрогобыче и заночуют. Как бы недоброго с хлопцем не вышло. Потолкуй с ним, Богдан.
– Отчего сам с ним не потолкуешь?
– Я стар уже, Богдан, чтобы с молодежью разговаривать.
– Не знакомы мы с ним, – ответил Богдан, отдаляясь от калитки. Панас тоже отступил на шаг. – Дела у меня. Некогда.
– Ах, всё-то дела у тебя, – проговорил Панас и, часто оборачиваясь, медленно пошел от Богданова двора.
Богдан же остался стоять на месте и недолго смотрел в крепкую спину удаляющегося старика. Когда он повернулся уходить, Панас вернулся к калитке.
– Богдан! – громко позвал он.
Богдан оборотился.
– Только ты запомни, – негромко и с угрозой заговорил Панас, – веревку завязать потуже треба.
Проговорив эти слова, Панас развернулся и отбыл восвояси походкой быстрой, какой не ожидаешь от старика. Богдан же постоял еще на том месте, где застал его окрик, задумчиво посмотрел на птиц, притихших и нахохлившихся с появлением старика. Усмехнулся, вернулся к колодцу и возился с его ручкой еще часа два, по прошествии которых село разодрал надвое пронзительный скрип, с каким, казалось, порвалась старая, давно зажившая, но и давно мертвая уже рана.
У Олены сердце так и захолонуло. Приложив руку к груди, она выдохнула с испугом:
– Это еще что такое?
– Это скрип, – коротко ответствовал Лука.
Слезы покатились из глаз Олены. Заходили ее массивные плечи под наброшенной на них шерстяной шалью. Тут же ее под локоть подхватила сухопарая кума и принялась успокаивать.
– Это нервы, – заявила кума.
Лука хмыкнул.
– Ты вот, Олена, говоришь, – с назидательными интонациями начал он, – что гроб крышкой накрыла для того, чтоб запах поганый по хате не шел, а я его совсем не чую.
– На то ты, Лука, до грубых запахов привыкший, – не давая растерявшейся Олене и рта открыть, обрубила кума.
Тут же она выпустила локоть Олены и, руки в боки, пошла на Луку. Тот отодвинулся. Кума же, замерев, принялась сверлить его бледными голубыми глазами.
– Третий день, Лука, заходишь, – наконец проговорила она. – Если дело какое есть, говори. А нет, так у нас у самих дел полно.
– То не дело, а вопросик один имеется, – еще раз хмыкнув, проговорил Лука. – Им не я, а отец Ростислав интересуется. Вот ты, Олена, где веревочку взяла, которой ноги Настасье Васильевне обвязала?
Кума с Оленой переглянулись. Теперь Олена подошла к куме, и, стоя рядком, женщины воззрились на Луку.
– Что-то я не пойму, – проговорила Олена.
– Ты вот не поймешь, а между тем вопросик этот – непростой, – заявил Лука. – Где взяла веревочку?
– Ты объясни, что к чему? – из голоса кумы ушла вся воинственность, а крылья ее тонкого носа порозовели в предчувствии чего-то этакого.
– Что к чему, сам не знаю, – ответил Лука и продолжил заговорщицким тоном: – Но слышал, что ответ на этот вопрос в самой Солонке знать хотят.
Женщины снова переглянулись. В глазах Олены мелькнуло беспокойство, а в глазах кумы – разгоряченное любопытство.
– Ну раз в самой Солонке, – проговорила Олена, – то разве можно мне не ответить? Веревочка та – не веревочка, а такая полосочка льняной ткани, которая осталась от того отреза, что я покупала на рушник.
– Ты сама его отрезала? – раздуваясь от важности, спросил Лука.
– Не, – отвечала Олена, – то Стася. Она, когда работа была сделана, мне все остатки отдала.
Тут уже кума переглянулась с Лукой, и пятна с ее учуявшего неладное носа поскакали по щекам.
– А Полька недавно видела, как Стася до Леськи ходила! – выпалила она.
– Так, так, – прогнусавил Лука.
– Да скажи ты мне, що такое?! – не сдержалась Олена.
Лука пожал плечами, развел руками насколько мог, вжал голову в плечи, хмыкнул последний раз и вышел в сени, откуда тут же донесся грохот перевернутого ведра и рассыпавшихся лучин.
Богдан открыл калитку и вышел с пустого двора. Из запертого сарая слышалось кудахтанье птиц, так что, судя по всему, собирался Богдан со двора надолго. Однако же в этот раз не суждено ему было отлучиться – стоило пройти с десяток шагов, как навстречу ему показался Василий. Пронзительный солнечный свет во всех подробностях обрисовал изменения, произошедшие за считаные дни на его лице. Теперь он выглядел ровесником самого Богдана, хотя известно, что тот был старше Василия на двадцать с лишком лет. Но вкупе с молодой резвостью, которую еще по привычке сохраняли его движения, изменения поражали и вселяли в смотрящего неприятное чувство.
– Дядь Богдан, – заговорил Василий, – мне сегодня помощь твоя нужна.
– А я как раз к тебе шел, – ответил Богдан и, повернув снова к дому, открыл калитку, приглашая Василия войти.
Богдан отпер дверь хаты и впустил молодого человека в сени, где хранились в углу мешки с просом, а на тумбе, прикрытой льняной салфеткой, спала кошка. Оттуда Богдан повел его в комнату, где приятно ласкали глаз нежно-голубым цветом неровные стены. На старом полированном столе, за который теперь садился Богдан, приглашая сесть и гостя, стоял горшок с цветущей розой. И если приглядеться, то можно было признать – роза та самая, что короткое время назад Стася вынесла из подвала.
Василий уселся за стол и разглядывал коврик, висящий на стене, бумажные картинки, изображающие ангелов и голубей, а также неширокую кровать, туго застеленную расшитым покрывалом. Жилище Богдана сильно отличалось от того, в каком жил сам Василий с родителями. Здесь время, казалось бы, остановилось, а в доме Марички и Андрия шло вперед, принося с собой новшества – технические, материальные.
Нельзя знать, что толкнуло Василия открыться Богдану. Ведь чужая душа – потемки, даже когда обладатель этой души сидит напротив окна, и яркий свет, срезанный лишь короткой занавеской, ярко бьет ему в лицо. Может, припомнились ему разговоры, слышанные в детстве, о Богдане и Светланке, после смерти которой Богдан остался ей верен и не сходился ни разу с женщиной, хотя желающие прибрать его к семейным рукам были, а среди них и те, которые прибегали к помощи колдовства. Но Богдан сдюжил и теперь жил один – для чего, неведомо. А может, пришел к нему Василий по той причине, что вслед за всем селом привык считать Богдана странным. Да и сделался странным Богдан восемнадцать лет назад, когда Василий только появился на свет. И потому к странности этого немолодого уже человека Василий относился как к само собой разумеющемуся. Ведь не секрет: то, что уже было, когда человек появляется на свет, воспринимается им как то, что было всегда. Неведомо ему – за то, чтобы оно было так, как когда он народился, кому-то из уже живущих пришлось жертву ль отдать, голову ль положить, кровь ли пролить, свою иль чужую. Если разобраться, ведь то же самое можно отнести и к свободе – кости-то упивские свидетельствуют, что драться за нее пришлось. Да в такую пору драться, когда никто и не верил, что однажды свобода и к гуцулам зайдет. А теперь она есть, вот она – свобода. Но таким молодым, как Василий, разве познать, что так было не всегда?
Разговор их был коротким, но обстоятельным. Богдан только слушал, а Василий говорил – сначала с трудом, но потом язык его разомкнулся, и он поведал Богдану все, что с ним приключилось в последние две ночи, ничего не утаивая, даже того истомного чувства, которое вселялось в него с приходом покойницы. Меж ними на столе стоял светильник, о чем свидетельствовал обширный блик на потрескавшемся лаке. Когда Василий закончил, на глазах Богдана были тихие слезы. Они выступили, когда только суть рассказа начала вырисовываться для него, и стояли до самого конца. Но и тогда не пролились, а высохли так же тихо, как появились.
– Выходит, дядько Богдан, в эту ночь я помру, – проговорил Василий, заканчивая.
– Того Бог не попустит, – отозвался Богдан.
– Две ночи уже попускал.
– Всякое бывает, – уклончиво ответил Богдан.
Они помолчали, и в тишине этой до них доходило размеренное кудахтанье птиц, запертых в сарае за стенкой.
– Вот что, – решительно проговорил Богдан. – Сегодня ночью я тебя подменю. А ты тут оставайся.
Они помолчали, и в тишине этой до них доходило размеренное кудахтанье птиц, запертых в сарае за стенкой.
– Вот что, – решительно проговорил Богдан. – Сегодня ночью я тебя подменю. А ты тут оставайся.
– Она жизнь из тебя выпьет!
– Лучше из меня, чем из тебя.
– Почему так лучше, дядь Богдан?
– Потому что ты молодой, Василий. Когда ты на свет только родился, моя жизнь была уже закончена.
– Я виноват, дядь Богдан, – горячо заговорил молодой человек. – Во мне два чувства были. И одним из них я согрешил
– Я не священник тебе, Василий, – спокойно отвечал Богдан. – Исповедь мне твоя не нужна. Ты помощи моей попросил. А если б не попросил, я сам шел тебе ее предлагать.
Когда Богдан снова вышел со двора, время уже шло к вечеру. Но не к дому Василия он сейчас держал путь, а к старому ветеринарному пункту. Не доходя до него с десяток метров, он остановился. А мы уже знаем, что там росла береза, так полюбившаяся ему – то ли своей розовой раздвоенной раной, то ли по другим ведомым ему одному причинам. Встал напротив нее Богдан и так простоял долго. Слезы пошли из его глаз, но на этот раз, когда рядом не было Василия, Богдан не стеснялся их проливать. Да и не впервой ему было исходить слезами напротив этой березы.
Поднялся небольшой ветерок, но уже чувствовались в нем холодные струи, обещавшие – к ночи он превратится в ветрило. Зашумел ветерок в голых ветвях березы, рождая в них звуки. Замер Богдан. Только глаза его жили, блестели, отражая внутренний свет.
Береза ахала и охала, в полной мере передавая свои страдания и Богдану. Да не сам ли он пробудил их в ней? Легко ли безмолвному дереву смотреть на слезы тихого человека?
Наконец Богдан сошел с места. Пошел вдоль ручья, и тут что-то блеснуло в его рябых от ветра водах. То было не отраженье звезды, ведь ни одна из них пока не показалась на небе. Наклонился Богдан, вгляделся в темную струящуюся ленту. Упал на колени, опустил руку в холодную воду и вытянул из нее фигурку Христа, брошенную Лукой. Обтер рукавом насухо, к сердцу прижал и заплакал снова, на этот раз сотрясаясь от рыданий. И так держал он Христа у груди, пока холодный металл не согрелся.
Ветер не обманул предчувствия и вскорости окрепчал и обозлился. Набросился он на деревья нещадно и без сожаленья, мотал их верхушки, ломал ветки и губил самых молодых. Словно Судный день наступил для берез, сосен и грабов, и в качестве наказания им был ниспослан ветер.
А вместе с тем ветер приволок сюда, вниз, такой густой туман, какой мог стоять только над известным нам озерцом. Изодрал он его в злобе своей в клочья, разбросав по селу. И, может, тем, то есть туманом, и объяснялось явление у Богдановой березы. Уж так ветер набросился на нее и так мотал ее из стороны в сторону, что, ухнув, береза выпустила из себя белесую тень размером с человеческий рост. Но может так статься, что факт сей, достоверно имевший место быть, объяснялся не мистическим, а научным образом – то клок тумана, прятавшегося за березой, был прогнан, и момент его исхода совпал с уханьем, изданным деревом.
Однако, каковы бы ни были природные условия, вернемся к Богдану. Находясь один в доме Марички и Андрия, лежа на месте их сына, он не спал и спать не собирался. Судя по виду его, во что бы то ни стало и что бы вокруг не происходило, он намерен был дождаться появления бабцы. Впрочем, это вскоре случилось.
– Заждался? – прошелестел старческий голос, и Богдан, до того притворявшийся спящим, открыл глаза.
До чего же великолепная и страшная картина предстала его глазам! То уже не бабца сидела в ногах, а прекрасная молодая женщина, словно одетая в кокон сказочного света. От кожи ее исходило молочное сияние, которое распространялось вокруг, словно пар. Ресницы ее были стрелами, метившими в цель острее, чем выпущенные из татарского лука. Рот источал желанную влагу, и хотелось припасть к нему и пить, наслаждаясь без меры. Зубы жемчужными рядами освещали улыбку. Гладкие, словно змеи, косы лежали на вздрагивающей груди. Вздыхала явившаяся томно и горячо, и невозможно было устоять перед ее сладкими вздохами. Только глаза оставались непроницаемыми, как печная заслонка, не пускающая туда, где все уже давно сгорело и превратилось во прах.
– Не ждал я тебя, старая, – проговорил Богдан.
– Ты не Василий! – вскликнула бабца.
– Я не Василий, – подтвердил Богдан.
– Кто ты? – ахнула она.
– А ты кто?
– Ты Богдан. Я давно посматривала на тебя, коханий, – нежно проговорила женщина и прилегла ему на грудь.
Черные косы ее тяжело заструились, обымая все его тело. Повел Богдан рукой, сбросил с себя одну косу. Повел другой – сбросил вторую.
– Дай же поцелую тебя, – раздался жемчужный голос ее.
– Я со старыми каргами не целуюсь, – сдавленным голосом ответил Богдан.
– Ах так! – она выпрямилась. Выдернула из косы прежнюю веревочку и хотела накинуть ее на шею Богдана.
Схватил Богдан ее за запястье, и нега с истомой ошпарили его по локоть. Отдернул он руку, перекрестился.
– Не поможет, – хрипло расхохоталась она.
Снова взмахнула веревочкой, и снова Богдан упредил ее руку. На этот раз не исходило от нее ни неги, ни истомы, одна только силища, какой в женщине быть не должно. Да и в мужчине такой силищи не было и не бывать никогда. Глянул ей в глаза Богдан – а они черные, нездешние. Понял он тогда, что смотрят они, да не видят. Как понял и то, что не сбросить ее с себя, неминуемо дотянется она до него и напьется. А она уже и тянулась ко рту его, сверкая жемчужными зубами. Богдан и рад был бы теперь Богу душу отдать. Но Бог ли ее забирал?
Решил он бороться до самой последней минуты, пока достанет у него хоть капли сил. Но сил у него не достало – не сдюжил Богдан. Лежал он, придавленный тяжестью, какая должна была вмиг раздавить человека. Лежал с веревочкой на шее, раскрыв рот и глядя в страшные глаза, отрицавшие существование света.
Впилась она в губы Богдана, и уже душа его потянулась из груди, как вдруг взвизгнула бабца, отстранилась, будто ошпаренная. То обожгло ее прикосновение Христа, отогревшегося под рубашкой Богдана. Скинул Богдан с шеи веревочку. Вскочил на ноги и до того, как бабца успела взвиться, перекрестил ее трижды фигуркой Христа. Сошли с бабцы косы, пышность с груди сошла, сошел молочный блеск с кожи ее, и превратилась она в ту, кем ей и следовало быть. Прежде чем упасть навзничь, бабца успела посмотреть окрест себя взглядом, полным удивления и любопытства.
Поднял Богдан веревочку с пола и повязал ею ноги старой бабцы. А припомнив слова Панаса, завязал узел потуже.
Утро между тем было близко, а у него оставалось еще одно дело – вернуть бабцу на место ее, в гроб. Только крест он не убрал, и тот так и остался стоять прислоненным к хате.
Вернувшись из Дрогобыча и обнаружив возле хаты старый могильный крест, Маричка подняла истошный крик. Крест тут же понесли на кладбище и встретили на нем процессию, во главе которой шел отец Ростислав, а замыкал ее бык, к рогам которого прилепили две горящие свечи. Правду сказать, недолго эти свечи горели – ветер, утихнув внезапно среди ночи, будто кто придушил его властной рукой, к утрецу выполз из укрытия снова и задувал свечи, как ни пыталась кума снова их зажечь.
Идущая под руку с кумой Олена с гордостью демонстрировала собравшимся выглядывающее из незаколоченного гроба лицо матери – старое, подпорченное тремя днями ожидания земли. А никто и подумать не мог, что и прошлую ночь Олена провела в неудобствах – с коровой и бычком в хлеву. Лишь раз за ночь она проснулась, разбуженная грохотом, – то крышка упала с гроба. Однако же, войдя в хату, Олена обнаружила покойницу лежащей на положенном месте. Заглянув под крышку, она успокоилась и возблагодарила Бога, заодно прося у него прощения за то, что три дня ее глаза видели то, чего на самом деле не было и быть не могло.
«Это нервы, – повторяла она про себя. – Это нервы».
Гроб, как полагается по гуцульским обычаям, вынесли ногами вперед, трижды стукнули головой его об порог, чтоб покойница навсегда распростилась с хатой. Вскоре кладбище огласил стук – то молотки гробарей заколачивали гроб. Наконец, предав гроб земле, гробари обратились к собравшимся:
– Прощайте нам!
– Прощаем! – отозвался хор.
– Прощайте нам! – во второй раз прозвучали голоса гробарей над открытой могилой.
– Прощаем, – снова ответил хор, и так трижды гробари просили прощения за ту работу, которую им пришлось сделать не по охоте своей, а по долгу. И трижды родня и соседи покойной им прощали.
Один лишь человек остался в селе непрощенным – Стася. И хотя голос Луки уже произнес над гробом бабцы ей приговор, детали обвинения только начали расползаться по селу. В вину девушке (а Стася уже достигла семнадцати лет) вменяли и исчезновение цепи, и клобук, слетевший с головы отца Ростислава, и заговор, наведенный на веревочку, и крест, оставленный у дома Марички, и пропажу фигурки Христа из церковной двери. Правда, некоторые из похоронной процессии, проходя мимо старой церкви, обратили внимание на то, что Христос был на месте – стоял как ни в чем не бывало воткнутый в петлю прибитыми ногами. Но раз пошла молва, фактам ее было не одолеть. Село почуяло нарождение новой ведьмы и целиком отвернулось от нее. Так страстно желали Олена, кума, Полька, Лука, Маричка, поливавшая каждый день то место, где стоял крест, святой водой, а с ними и прочие видеть в Стасе ведьму, что неминуемо приходил на ум вопрос – если вот так подписывать приговор, не давая человеку возможности оправдаться, если вот так верить тому, что говорят многие, но что не проверено даже малыми, то, стало быть, потребность у села в ведьме была? И тут уже становилось неважным, виновата ли обвиненная. Виновата. Виновата одним тем, что выбор села пал на нее.