Глава для Р. Брэдбери
Осень держалась стойко, как мифический герой-панфиловец, но вдруг сорвалась и покатилась в зиму, словно бегущие навстречу врагу полки генерала Власова. А зима в этом картонном мире — сущее бедствие. Промороженные автобусы, размалёванные никчёмной рекламой, холодные квартиры без света с едва тёплыми батареями, облака пара над прорвавшимися трубопроводами горячей воды, десятиметровые дамокловы мечи сосулек и огромные кучи снега, расцвеченные ярко-жёлтыми потёками собачьей и человечьей мочи, люди, закутанные в платки и шушуны, как беженцы из вечно промёрзшего, блокадного города. Эмоции смёрзлись. Память заморожена. Сижу перед электрическим рефлектором, сунув ноги в духовку горящей газовой печи, руки и сердце безнадёжно холодны. Но вот отмёрзла какая-то клеточка памяти и из неё выпала страшная жара ушедшего в прошлое лета.
Я брожу по улицам небольшого провинциального городка, в котором я когда-то жил, и хочу пить. Но в магазинах из жидкостей только уксус и водка (это ещё до перестройки), а краны и колодцы на улицах все под замком. Я не настоящий христианин, чтобы пить уксус и не настоящий русский человек, чтобы утолять жажду водкой. Но, как выяснилось позже, жажда не самое страшное неудобство мира сего. Отсутствие общественных туалетов — следующее испытание ума и чрева путешествующего по среднерусским возвышенностям. Видимо, существует среднестатистический русский гражданин, испытывающий большую и малую нужду раз или два в месяц, иначе ничем другим отсутствие этих человеколюбивых водожурчащих заведений объяснить нельзя.
Вспоминается душный вокзал, где я простоял 5 часов в очереди, чтобы проехать 200 километров. Как бодряще действует на ум и на душу эта славянская метода продажи билетов, эти запросы и ответы по плохо соединяющему телефону, выписывание и вырезывание билетов, пробивание их, лезущие без очереди «участники», матери с детьми, опять «участники».
Что касается последних, то они вызывали в истомившихся от бессмысленного стояния людях наибольшее возмущение. Не говоря никому ни слова, а если и отверзая рот, то для брани, грубо сталкивая всех со своего правого пути (я видел, как один эдакий ветеран пихнул женщину с такой силой, что она удержалась на ногах только с помощью чужих рук), они лезут к окошкам различных учреждений, отрывают от них безногих не «ветеранов», матерей с детьми и получают заслуженное ими в боях. В боях ли? Такие бычьи шеи и помидоровые щёки в окопах ли наживают? Я ещё удивляюсь современному юношеству, как у них хватает терпения и милосердия не забивать кирпичами прямо на улицах подобных животных, а уступать им места в транспорте и в прочих общественных местах, хотя при взгляде на иного «участника», который командует зазевавшемуся юнцу: «а ну встань, молод ещё сидеть», я с удовольствием пустил бы в ход свое несуществующее кон-фу. Но вернёмся опять в очередь. Она ведь нерв эпохи.
— Господи, — взывал я из глубин неврастении к вседержителю, — за какие грехи и какой жизни — прошлой или настоящей, наказал ты меня, вогнав как гвоздь в крышу этого дурдома? Сделай меня собакой где-нибудь в Австралии, Господи, или деревом в Швеции, и я никогда, ты слышишь, Господь, никогда больше не буду грешить.
Но бред продолжался, и, промучившись ещё 4 часа езды в раскалённом вагоне, набитом, как во времена военного коммунизма (подозреваю, что он так и не кончился до сих пор), я вернулся обратно в город, в котором меня никто не ждал. Так кончилось ещё одно лето, не принеся ничего, кроме утраты нескольких месяцев жизни и десятка исписанных страничек записной книжки.
Нельзя же назвать приобретением впечатления от вылазки на речку Карасевку, в которой я в незапамятной младости купался и нырял, ловил на удочку карасей и таскал из-под нависающих над водой и переплетённых корнями кустарника бережков серо-зелёных раков. Кончилась Карасевка. Нету в ней ни рыбы, ни раков и купаться нельзя. Вода бурая с радугой бензиновых пятен, да и воды той против прежнего раза в три поменьше. Кусты по берегам с желтизной, чахлые. Стоял я так на бережку этой задушенной развитым социализмом речушки со стародавним приятелем, другом детства и вспоминал 25-летней давности прозрачные воды, свежую зелень по берегам, шум и крики купающихся приятелей и лихих пацанов.
Стародавний друг мой рассказывал, как он где-то и с кем-то борется за спасенье речушки и жалких остатков бывшего роскошного фруктового сада, который выкорчёвывают строители новой автозаправочной станции, да ничего не получается. Разные высокие начальнички только сердятся, когда он суётся к ним с такими пустяками, как речка Карасевка да фруктовый палисадник.
— Да, машин и всякого железного хлама у нас уже больше, чем деревьев и лесов, — в задумчивости изрёк я, а потом посоветовал другу детства бросить всю эту затею со спасениями.
— Но ведь нас ожидает ужасное будущее, — ответил он.
— Напротив, нас или, точнее, человечество ждёт чудесное будущее. Надо только отречься от личного эгоизма и вопреки национальной собачьей привычке лежать на сене и другим не давать, немножко посторониться. Но от нас теперь уже мало что зависит. Выбор сделан. Над Россией поставлен опыт: как долго можно гадить себе в штаны и не чувствовать от этого никакого урону? Кто поставил над нами этот опыт? — американцы, или другие цивилизации, или мы сами — не имеет значения. Старт уже дан и нам с этого пути не свернуть, если даже мы захотим вдруг что-то изменить. Но мы и не хотим. Тормоза в головах трёхсот миллионов почему-то не действуют. Так не лучше ли не затягивать агонию и побыстрее доехать до точки назначения?
Лет через 20–25 на одной шестой части земли, безлесой, бестравной, с нефтяными озёрами, протухшими от нечистот заливами и сернокислыми реками, будут догнивать от саркомы Капоши редкие человекоподобные существа. Это будут не англичане, не немцы, не французы (те и от СПИДа спасутся, и от прочих напастей). Это будем мы: ты и я или кто-то из наших знакомых. От остального культурного мира нас отгородит стена нового «железного занавеса», может быть, теперь не из колючей проволоки, а из какой-нибудь энергии, и теперь отгородившимися будем не мы от них, а они от нас. И когда мы умрём, этот громадный лепрозорий законсервируют лет на 50 отстояться, а потом распашут всю нашу бывшую родину заново и заселят её другими более состоятельными и разумными нациями. Неужели ты настолько эгоист, что не желаешь грядущим поколениям такого счастливого исхода. Ведь с исчезновением нас незачем будет думать о третьей мировой войне и изобретать ещё более могучие ракеты и подводные лодки. Нет! Предоставь Карасевку её судьбе и не суетись. Аминь.
Из записной книжкиКакой же русский не любит быстрой езды в почтово-багажных поездах со скоростью 30 км/час.
В старом Петербурге почта работала чересчур быстро, что приводило зачастую к трагическим последствиям. Повздорят, например, люди с раннего утра, погорячатся и пошлют по почте вызов на дуэль. К вечеру глядишь, он уже прибыл, и волей-неволей берись за пистолет. В наше время, когда письмо внутри города может идти неделю, подобного не случится. Пошлёт человек в горячке что-нибудь по почте, а дня за два, за три одумается, да и поедет мириться не дожидаясь прихода письма. Говорят, много людей благодаря почте с белым светом не расстались.
Мне кажется, что Брэдбери гораздо лучше справился бы с рассказом «Искажённый мир», если бы не туристом, а непосредственным участником побывал там, где словно нарочно перепутаны все нормальные законы и связи,
где парадные входы и выходы на замках, а работают запасные или чёрные,
где открыта всегда только одна половина дверей, потому что другая всегда на запоре,
где дороги созданы не для того, чтобы по ним ездить, а чтобы их регулярно перекапывать, а затем растрясать на них мозг до его окончательного разжижения,
где качественные (относительно) продукты получают с нагрузкой в виде подпорченных или ненужных, билеты на популярных артистов с довеском халтурщиков и «личный» телефон параллельно с соседским,
где зубная паста, одеколон, клей, стеклоочиститель, денатурат и т. д. применяются не по прямому назначению, а по специфически русскому,
где в больницы ложатся со своими простынями, халатами, медикаментами и едой, ибо больничную есть небезопасно,
где вещи, под видом готовых, сбываются населению государством в качестве полуфабрикатов и их нужно потом ещё дошивать, доклеивать, допиливать допаивать, достраивать, и отличительным клеймом этом дефективной эпохи стали знак «качества» и эпитет «совок»,
где миллионными тиражами печатают никем не читаемые книги, а на бестселлеры хватает и десятка тысяч экземпляров,
где в публичную библиотеку можно попасть запасшись справкой с места работы, дипломом о высшем образовании и пройдя через милицейский заслон,
где миллионными тиражами печатают никем не читаемые книги, а на бестселлеры хватает и десятка тысяч экземпляров,
где в публичную библиотеку можно попасть запасшись справкой с места работы, дипломом о высшем образовании и пройдя через милицейский заслон,
где иностранные фильмы дублируются, а смысл текста изменяется настолько, что становится прямо противоположным оригиналу,
где в «исправительных заведениях» не исправляют, а превращают обыкновенных неврастеников или людей, на минуту давших волю своим подавленным чувствам, в закоренелых преступников,
где чудовищные катастрофы в химической, военной или атомной промышленностях никого ничему не научают, а остаются «героическими», «трагическими» и «случайными» эпизодами, которые нужно как можно скорее забыть во имя завтрашних великих дел, а точнее, великих новых катастроф,
где отсутствие информации и дезинформация настолько отучили людей ощущать реальность, что любые немыслимые цифры о количестве алкоголиков, проституток или убийств, от которых где-нибудь во Франции разом сошли бы с ума два члена парламента, не оказывают на философскую натуру россиянина никакого воздействия,
где никто не знает подлинной истории ни своего, ни прочих государств тем более, но наизусть помнит мифические подробности и подвиги из многосерийного телевизионного сериала о лихих и мудрых разведчиках в тылу малоумного врага,
где для поездки даже в так называемую «братскую страну» (не будем вспоминать такой феномен, как путешествие во вражескую Америку), в дружелюбии которой, однако, не уверен ни один русский (да и за что, например, полякам любить русских), ещё вчера нужно было иметь здоровье мамонта, засвидетельствованное врачом, и безукоризненную подноготную по №-е колено,
где посещение другого угла своей родины, Камчатки, например, не то что заграницы, требует и справок и билета, который можно туда достать с трудом, а на обратный выезд летом билет надо заказывать зимой,
где не государство для людей, а люди для государства, а оно напоминает каменную крепостную стену, из щелей которой лезут чахлые травы и искривлённые деревца, но всё это до первой прополки.
Чувствуете, как растёт мой герой не по дням, а по страницам? От футуризма первовысказываний до шопенгауэровских обобщений вышеизложенного. Я безумно рад за Серафима. А вы? Чувствую, не очень. Да, насчёт секса стало совсем жидко. Ладно. Даю честное манипуляторское слово: читаем вместе последнюю тягомотную страничку о сути славянского вопроса, с которым здесь же покончим раз и навсегда, и я пускаю в ход даму червей. Если она вас не возвеселит, то уж не знаю, что тогда и писать. Матерные слова остаётся валять вперемешку с антисоветчиной и только. Чем ещё публику нынче проймёшь.
Иррационализм русского человека — это стержень его существования. Если на минуту представить себе чёткие, разумные действия всех этих кассиров, железнодорожных служащих, бюрократов в миллионах учреждений, т. е. то, что подразумевает собой понятие порядок, сохраним ли мы в этом случае своё национальное самосознание и останемся ли общностью или модулем, именуемым «русский народ»? Но представить такое немыслимо. Иррационализм — это стержень, костяк и фундамент. В ту самую, заветную для многих секунду, когда в искажённом мире всё встанет на свои места, в магазинах появится зубная паста, сыр, колбаса и сапоги, исчезнут очереди, поезда будут отходить и приходить по расписанию, газеты, радио и ТВ станут почти правдивыми, а вожди перестанут давать заведомо невыполнимые обещания, так вот в эту заветную секунду — русская нация закончит своё существование. Это скрытое противоречие иррационализма онтологического и поверхностного стремления к порядку и составляет суть славянского вопроса, достоевщины и всего пресловутого «русского».
Вспомним русскую историю. Был ли в ней хоть один день торжества разума, законности и порядка? Может, полдня за тысячу лет и выпадало, но уж недели точно не было. Кровавый хаос отечественной истории, может быть, не более кровав, чем хаос историй других наций, но по сравнению с прочими он неумолимо непрерывен. Прервать его — поставить точку истории России.
Сугроб
О том, что опять настала зима, все уже знают. Произошёл обратный весеннему оформительству процесс возвращения в зимнее бесформие. Женщины трансформировались в шила, затаившиеся в мешках. Магазины с облегчением резко освободились от овощей и фруктов, домовито попахивая пустотой и гнилыми картошкой с луком. Испорченный технологией и идеологией климат, после диких морозов долго исходивший с неба тёплыми крещенскими дождями пополам со снегом, вновь судорожно одумался и на неделю оцепенел в подобающих сезону градусах и сугробах.
В один из предпоследних, строго отмеренных природой дней зимы, отклеившись от неизбежного рефлектора и неизбывной газовой печи, на очередной явочной квартире Серафим, чтобы не мозолить глаза хозяину явки, решил куда-нибудь деться и, то ли под действием стадных инстинктов (за окном мелькали люди в лыжной амуниции), то ли из других неясных побуждений, выхватил из заунитазного пространства хозяйские лыжи и был таков.
Отравленному городскими испарениями и поглупевшему от ежедневного лязга механизмов обывателю так хочется вырваться из гигантской помойки города безнаказанно и побыстрее. Но Город цепко держит своих рабов за тщедушные горла и взимает свою подушную подать во всех этих безобразных кучах людей, рвущихся из лап своего повелителя и вампира (подробности взимания дани смотри выше в главе о летней поездке).
Заплатив всё сполна, ибо день был воскресный, Серафим, ностальгируя или ведомый великими космическими дхармами, сошёл на той же остановке, что и год назад, и углубился в тот же самый лес. Но слово поэту и гражданину Бредовскому (так пишут на некоторых афишах, чтобы уж разом спекульнуть и на поэзии, и на гражданстве. Иногда ещё на афишах попадается 3-е определение — человек, но доход с него наименьший).
Скрип снега под чьими-то лыжами прервал мои размышления. Я и забыл сказать, что, сойдя с электрички внезапно, словно по наитию, я вошёл в лес и остановился только тогда, когда кончился клубок размышлений. Оглядевшись, я с удивлением узнал то самое место, где год назад происходила дуэль созерцания. Я уверенно говорю дуэль, ибо глаза той полуголой женщины не спали, но вызывающе смотрели на меня. День, как и год назад, выдался солнечным, без ветра, и после недолгого раздумья я разделся и развесил одежду по ёлкам, как и тогда. Лапы ёлки под моей спиной мягко пружинили, покачивая моё тело для лёгкой дремоты, испарившейся в то мгновенье, когда послышался скрип.
Ничего не было удивительного в том, что она тоже вернулась сюда вновь и стояла под той же сосной, как будто нерешительно поглядывая в мою сторону. Скорее всего, я случайно открыл излюбленное место прогулок и отдыха этой, так сказать, спортсменки, и она всеми силами, даже презрительной наготой, старалась дать понять мне, что я тут гость незваный. Но ведь можно попробовать всё уладить мирным путём и вообще подружиться.
— Привет, — сказал я дружелюбно и дерзко (дерзость мотылька перед огнём свечи. — Прим. автора).
— Привет, — ответила она просто дружелюбно, без дерзости. — Не холодно загорать?
— Да нет… тепло и даже припекает, — с модуляциями в голосе ответил я, а потом добавил: — Давай присоединяйся.
Как убог, неэкспрессивен и бесцветен диалог моих персонажей. Им бы отливать в гекзаметре крылатые выражения, запоминающиеся на века, а вместо этого: «Привет, давай, замечательно». Но что ж я могу сделать, если люди сегодняшнего дня говорят именно так, а не иначе. И в момент мистического, трансцендентного проникновения судьбы в судьбу хриплым от невежливости голосом бурчат «давай присоединяйся».
Она ничего не ответила и, помедлив немного, расстегнула молнию куртки. Сойдя с лыж и бросив на них куртку, она потащила через голову свитер. Голова в белой вязаной шапочке скрылась в белом существе свитера, извивавшемся над плечами фигуры без головы, но вот побеждённое ею существо тоже упало на куртку вместе со свалившейся с головы шапочкой и каштановая аура облекла голову бывшей лыжницы.
Я рассеянно глядел как будто бы на дальний заснеженный лес, но краем одного глаза невыносимо отчётливо видел каждое её движение. Устыдившись этого бокового зрения, я отвернулся от неё совсем, но даже затылком видел, как, поправив купальник, она прислонилась спиной к другой сосне, подобно нам оголённой наполовину, но только снизу, и закрыла глаза.
Повернув голову назад, я убедился, что всё было так, как я увидел затылком. Мы стояли друг напротив друга, пронесённые временем над безднами расстояний, случайностей, дружб, измен, встреч и расставаний, в той же позиции, что и год назад, как будто ничего этого не существовало, а целый год мы вели непрерывную дуэль созерцания, в результате которой два кофейных кружочка превратились в траурную полоску купальника на её груди.