Убежище 3/9 (сборник) - Старобинец Анна Альфредовна 20 стр.


И зря, все-таки зря, зря, зря я сделаю то, что собираюсь сделать. Через пару лет вышел бы, наверное, и так. У них ведь здесь за это самое примерное поведение предусмотрена «система скидок». Год отсидишь – год простят, еще год отсидишь – еще один простят, еще год… Но нет. Годы – это мне не подходит. Возможно, я просто свихнулся из-за этой клубники – но я понимаю, я знаю, что мне нужно сейчас. Мне просто необходимо вернуться сейчас.

Страшно хочется курить. Невыносимо. От этого я наглею настолько, что спрашиваю надзирателя:

– Mi scusi, quand’e’ che si potra’ fumare? [21]

Он смотрит на меня изумленно. Приоткрывает свой большой тонкогубый рот; глупые глаза-оливки маслянисто мерцают. То ли врежет мне сейчас, то ли просто пошлет к черту. И правильно, в общем-то, сделает. Да не, он нормальный парень, просто выполняет свою работу. Не стоило мне нарываться… Особенно сегодня.

– Te lo diro [22] , – отвечает он неожиданно кротко.

Я вдруг замечаю, что он совсем-совсем юный. Что ж… тем лучше.

Минут через десять он действительно громко объявляет:

– Pausa di cinque minuti [23] .

Я закуриваю – выносить с собой на улицу сигареты здесь разрешают. Здесь вообще много чего разрешают. Зря я, зря…

Он тоже засовывает в рот сигарету, шарит по карманам в поисках зажигалки, не находит, затравленно озирается.

– Прего! – я протягиваю ему свою.

– Грацие.

Он нервно смотрит по сторонам – кажется, личный контакт с зэками здесь не приветствуется – потом выхватывает у меня зажигалку, жадно прикуривает и возвращает обратно.

Продолжает стоять рядом. На красивом туповатом лице явственно отображается какая-то внутренняя борьба.

– Ti piace lavorare fuori? [24] – спрашивает он наконец.

Удивительно все-таки, как же они любят поговорить, итальянцы. Вот ведь ему же наверняка запрещено общаться с заключенными. Ан все равно – не выдержал.

– Си, – подобострастно улыбаюсь я и несколько раз киваю головой для пущей убедительности.

– Molto bene [25] , – морщится он.

Он не знает, что еще сказать, и сам уже явно жалеет, что ввязался в этот разговор.

– Mi scusi, non e´ che per caso mi saprebbe dire come mai adesso mi toccano sempre le fragole? [26] – спрашиваю я.

Почему бы не удовлетворить напоследок свое любопытство? Раз уж у нас такой милый смол-ток…

– Le tue mani, ragazzo [27] , – говорит он.

– La mani? [28]

– Gia´. Vedi: tu hai le mani agilissime. Sei il piu’ veloce a pulire le fragole, cento volte piu’ veloce [29] .

Он бросает сигарету на землю, давит ее ботинком, сплевывает белый комочек слюны – метко, прямо на клубничину рядом со мной, и поворачивается ко мне спиной.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

– Fine della pausa! [30] – кричит он, но я почти не слышу его: так громко бьется мое сердце.

Сейчас я. Сейчас.

Он отходит на несколько шагов. На секунду оборачивается (смотрит почти приветливо), потом отходит еще.

Сейчас.

Я вскакиваю на ноги и быстро бегу. Бегу по спелой красной клубнике.

Я успеваю отбежать уже довольно далеко, но все же не достаточно далеко, когда за спиной, наконец, раздаются его хриплые надсадные вопли. Я бегу дальше. Я понимаю не все слова, но главные все же понимаю.

– Fermi o sparo! [31]

Мы только что вместе курили. Мы только что вместе болтали. Теперь он кричит мне вслед не с угрозой, а с бешеной, истеричной обидой. В чужом языке такие вещи различаешь лучше. В этом его «стой, буду стрелять!» я отчетливо слышу: «стой, не предавай меня!». И еще: «стой, а то отомщу».

Черт. Вот ведь черт. Я надеялся, что успею отбежать дальше. Если он сейчас выстрелит – а он выстрелит, – вполне может попасть. Может, впрочем, и не попасть. Что ж, посмотрим…

– Non ti muovere! [32] – снова кричит он и одновременно стреляет.

У меня закладывает уши. Я падаю на землю, так и не успев понять – это я просто от испуга споткнулся, или он все же попал. Я падаю, и мне очень больно. Это я сильно ударился или он все же попал? Я не могу понять. А потом в глазах все чернеет – так бывает, если очень резко наклониться, – и на какую-то секунду я теряю сознание.

Я прихожу в себя и сначала не могу понять, где я. Перед глазами у меня что-то красное, ярко-красное, и ничего больше. Но потом слышу его крики – он все еще орет: «Не двигаться!» – и понимаю, что я по-прежнему здесь. В клубничных зарослях.

Я все еще здесь, живой, но что-то все равно изменилось.

Что-то очень сильно изменилось.

II. Мост

Сначала кто-то шепотом произнес его имя – Анчутка, и этот шепот тихим эхом разнесся по всему лесу:

– Анчутка, Анчутка, Анчутка, утка…

Он пришел первым.

Анчутка едва доставал ей до колена. У него была поросячья голова с нежно-розовым, сочащимся прозрачной клейкой жидкостью пятачком и тщедушное утиное тельце. Красные перепончатые лапки различались: одна нормальная – а другая с откушенной пяткой. Он то ставил ее на сырую дощатую поверхность моста, то поджимал под себя.

– Это волк откусил мне пятку, – пожаловался Анчутка. – Давай играть.

– Давай. Во что? – спросила она.

– Давай ты сядешь на край мостика, – сказал Анчутка, – и будешь болтать ногами. А я запрыгну к тебе на ноги и стану раскачиваться. Я очень люблю раскачиваться на ногах.

– Хорошо, – сказала Маша и опустилась на край мостика.

Анчутка сел верхом на ее правую ногу. Он был теплый, мокрый, и сердце его колотилось часто-часто, по-птичьи. Раскачиваясь, он хрюкал и крякал от удовольствия.

Некоторое время он весело перепрыгивал с одной ноги на другую, а потом уснул. Он спал долго – несколько часов, или несколько дней, или месяцев – на ее ледяных, затекших ногах.

Наконец он проснулся и сказал ей:

– Спасибо, что поиграла со мной.

А потом спрыгнул вниз, в черную воду реки Смородины, и поплыл прочь.

И когда он исчез из виду, она почувствовала, как онемевшие ее ноги наполняются теплом сотен маленьких колючих иголочек, согреваются, оживают.

III. Путешествие

Я смотрю на эту сцену из чистого любопытства. Я мог бы давно уже убежать, но мне было интересно взглянуть на них в последний раз – так что я, наоборот, вернулся к своему тюремному корпусу. Я сижу, прицепившись к железной решетке на окне, наблюдаю и слушаю.

Их язык теперь так понятен мне. Итальянский или какой-то еще – мне теперь, наверное, не важно. Это просто язык людей – и я его понимаю.

Синьор Ринальдо, главный тюремный надзиратель, похож на свихнувшегося Карлсона, которому отрубили пропеллер. Он быстро-быстро снует по комнате, вопит, брызжет слюной, подпрыгивает на своих коротеньких толстеньких ножках и размахивает руками, как будто хочет взлететь. Потом вдруг останавливается, тяжело и сипло дыша, и из ярко-розового становится пунцово-фиолетовым, тусклым. Именно это изменение оттенка, кажется, пугает парня больше всего. Он начинает мелко-мелко трястись и почти плачет, бедняга. Нет – не почти. Он действительно плачет, мой бывший надзиратель.

– Говори правду! – орет Ринальдо. – Ты под трибунал у меня пойдешь! И не думай, я не посмотрю, что ты мой сын! Ты вообще мне больше не сын! Слышишь, Марчелло, если не скажешь правду, ты мне больше не сын!

– Но я правду сказал, – всхлипывает Марчелло.

– Ты что, хочешь, чтобы меня удар хватил? – Ринальдо театрально прислоняет руку к груди, а потом почему-то к животу. – Ты думаешь, я поверю в этот твой бред, ты, идиот, ты так думаешь, да?

Парень вроде бы немного успокаивается, молча вытирает рукавом свои блестящие глаза-оливки. Вытаскивает из кармана пачку сигарет, собираясь закурить.

– Я тебе запретил курить, ты разве не помнишь?! – голос синьора Ринальдо срывается на бабий визг.

Он подскакивает к Марчелло, выдергивает у него из рук сигареты, швыряет их на пол и топчет ногами, нелепо подпрыгивая.

– А ну, отвечай! Как все было на самом деле – отвечай! – приплясывает он на кучке желтой трухи.

– Я могу только повторить, папа. Все было так. Он побежал. Я крикнул, что буду стрелять. Он не остановился. Я выстрелил. Кажется, попал. По крайней мере, он упал на землю… Вот. Тогда я быстро подбежал к нему. Но его там не было.

– Что значит не было? – вскрикивает Ринальдо. – Ну что значит не было?.. – повторяет он уже тише и в изнеможении опускается на стул.

– Я не знаю, папа! – теперь уже Марчелло орет. – Просто не было, и все!

– Ты хочешь сказать, что он все-таки убежал? Поднялся и убежал? – почти с надеждой в голосе спрашивает старший надзиратель.

– Нет, папа. Он упал и больше не поднимался. Он… он просто исчез.

– Все понятно, – тяжело вздыхает синьор Ринальдо и чертит короткими толстыми пальцами невидимый рисунок на заваленном бумагами столе.

Лицо его постепенно приобретает нормальный оттенок.

– Все понятно, – повторяет он. – Ничего поумнее ты придумать не смог.

– Но я не придумал…

– Помолчи, а? У тебя с фантазией всегда было плохо. И все же… нам с тобой придется подумать над какой-нибудь более удобоваримой версией. Я тебе помогу, сынок. Я… погорячился немного и, наверное, тебя напугал. Но конечно же я тебе помогу, ты же знаешь. Только мне это будет проще сделать, если ты честно и внятно расскажешь, куда он на самом деле делся. Ну? Мне, мне ты можешь спокойно признаться, я же твой папа! Ну скажи мне, Марчелло. Ты просто побоялся выстрелить и дал ему спокойно уйти, да?

– Нет, папа. Я же говорю тебе – он вдруг куда-то исчез.

Синьор Ринальдо вскакивает со стула и мгновенно становится серо-багровым, как обожравшийся кровью комар.

– Идиота! Бастардо! Кретино! Имбечилле! Ступидоне! – бесится он.

Выглядит это комично. Если бы я мог, обязательно бы засмеялся. Но я теперь не могу. С тех пор как пришел в себя и увидел только блестящее, ярко-красное, заслонившее от меня мир. Кровавая пелена… Нет, никакая это была не кровавая пелена.

Это была клубничина. Гигантская шершавая ягода, в которую я уткнулся лицом. Я отодвинулся от нее, огляделся. Вокруг меня росли приземистые ярко-зеленые пальмы, увешанные мягкими красными плодами. От тягучего клубничного запаха кружилась голова. Откуда-то сверху доносились вопли моего надзирателя. Он кричал злобно и очень испуганно. А потом я увидел его ботинок. Он опустился рядом со мной, едва не придавив меня ботинок размером с грузовик.

Вот тогда я понял – спокойно, без особого удивления понял, – что ничего не изменилось. Ботинки, ягоды и клубничные кусты остались прежними.

Изменился я.

Я теперь черный. Весь блестящий и черный. Только на брюшке рисунок: два красных пятна, обведенных тонкой белой каймой, – по форме похоже на песочные часы. У меня большие клыки и восемь мохнатых лап.

Перед тем как окончательно покинуть тюрьму, я заполз в сортир рядом с комнатой старшего надзирателя. Меня мучила жажда.

Рядом с краном, на белой, чуть заржавевшей эмали, – целая заводь переливающихся прохладных капель. Все, пора. Я давно напился. Я давно уже неподвижно сижу на раковине и просто рассматриваю в зеркале свое отражение. Я смотрю, смотрю на себя. Я не удивляюсь… Может быть, я спал и мне снилась клубника, а потом стало сниться это. А может быть, болтливый надсмотрщик действительно подстрелил меня, и это мой предсмертный кошмар. Или, может, все просто стало вот так . Я не удивляюсь и не пытаюсь понять.

Сейчас. Я сейчас уползу.

Тот, кем я стал, уползет – по стенам и решеткам, по лестницам и коридорам, через виноградники и через клубничные джунгли… Эта клубника просто кишит муравьями. Он, возможно, убьет и съест парочку. Ему нужно набраться сил перед дальней дорогой.

IV. Путешествие

Раскаленные улицы были пустынны.

В Веллетри не водились туристы – крошечный средневековый городишко в часе езды от Рима ничем их не привлекал, так что никто не мешал местным жителям предаваться послеобеденной сиесте.

Он добрался до центра к двум часам дня. Ни одного человека. Даже голубей, кошек и собак – и тех не было; затаились в вонючих подворотнях, в тенистых расщелинах порыжевшего, обуглившегося на солнце холма, в дрожащих сваях железнодорожного моста, в розово-серых, поросших плющом и лопухами развалинах монастыря святого Франческо… В этот час Веллетри казался мертвым. Сожженным и покинутым.

В этот час Веллетри принадлежал насекомым.

Страшно хотелось пить. Под палящим солнцем паук пересек кремовую стену кафедрального собора и спустился к бронзовой фигуре святого Клементе. Покопошился немного в цветах, аккуратно расставленных вокруг нее в вазочках и горшочках. Проигнорировал жирную мохнатую бабочку, лениво качавшуюся на оранжевом полураскрытом бутоне, и сполз вниз по стеблю. Там, на дне вазы, было немного влаги.

Утолив жажду, паук снова выбрался на солнце. Обжигая лапки о горячий асфальт, дополз до какого-то кирпичного возвышения. Оно тоже было неприятно теплым. Тогда он перебрался на блестящий светлый рекламный плакат, приклеенный к кирпичам. Обогнул большие коричневые буквы: Comete, пересек хищное ухмылявшееся лицо загорелой итальянской красотки. Прополз между ржавыми решетками ограды и, вздернув цветастое брюшко, выпустил длинную паутинную нить, по которой спустился в траву заброшенной детской площадки.

Здесь можно было поохотиться и поесть: толстые рыжие муравьи сновали туда-сюда по сломанным грязным качелям. Я подкрался к качелям совсем близко, когда заметил у основания синего металлического столбика других пауков. Их было пять или даже больше. Увидев меня, они замерли в нелепых позах – предлагали уйти по-хорошему. Но я не двинулся с места. Тогда они ощерились, выставив ветвистые клыки, напрягли животы и стали медленно наступать.

Я тоже напряг брюшко, быстро скапливая в нем прозрачную едкую жидкость, точно слюну во рту для плевка. Я не испугался. Они были пепельно-серыми, блеклыми, без узора. От них шел резкий, липучий запах раздраженных самцов другого вида. Они были значительно крупнее меня, но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что они не были ядовиты. И какое-то шестое чувство подсказывало мне, что я – был.

Серые пауки обступили меня со всех сторон. Самый крупный остановился в паре сантиметров, угрожающе раскачиваясь из стороны в сторону, а потом прыгнул, вцепившись тонкими крепкими лапами в мою черную спинку. Вслед за ним в драку полезли еще двое.

Я вывернулся, изогнулся и ужалил их вожака в живот. Тот скрючился на земле, раза три дернулся и застыл, парализованный. Или мертвый. Я пошевелил брюшком, метнулся к другому серому и впился в него. Дождался, пока тот беспомощно раскинет обмякшие лапки, и оглянулся на остальных.

Они отступили, пятясь.

Охотиться не пришлось. Я просто сожрал пару муравьев из тех, что подергивались в чужой паутине, и ушел прочь.

С обшарпанной розоватой стены одного из домов на виа Паделла открывался хороший вид на долину, и он неподвижно просидел на этой стене больше часа. И дело не в том, что стена была влажной, прохладной и находилась в тени. Просто там было очень красиво, в долине. Там были пальмы, апельсиновые рощи, яблоневые сады и виноградники, там из густой, переливающейся на солнце зелени кокетливо высовывались изящные белые домики с красными крышами и кукольными балкончиками, увитыми плющом, а на горизонте таяли, точно мягкое фисташковое мороженое, зеленовато-серые горы.

Такая красота… Зачем уезжать отсюда? Зачем возвращаться – туда?

Почему не выбрать себе любой дом, любую добычу, любую самку; почему не остаться здесь – свободным, ядовитым, блестящим?

Он не знал, почему. Он не знал этого даже тогда, когда еще был человеком. Действительно, почему ему вдруг так понадобилось сбежать, когда сидеть оставалось всего ничего? Уж явно не потому, что в тюрьме по ночам ему снился мальчик с бритой налысо головой и бессмысленными глазами. Мальчик, который повторял «возвращайся» таким голосом, каким обычно говорят «уходи»… Уж явно не из-за угрызений совести. Свою совесть он всегда умел обманывать не хуже, чем всех вокруг, – возможно потому, что никогда до конца не ощущал эту самую совесть собственным «внутренним органом»… Это как с сумасшедшим, которому казалось, что его правая рука – чужая. Врач сказал ему: а вы попробуйте пощекотать себя этой рукой. Тот попробовал – и тут же начал хохотать и дергаться. И тогда врач сказал: знаете, а ведь это действительно не ваша рука. Потому что он знал, врач, что человек физически не способен щекотать себя сам, ему просто не будет щекотно; в щекотке самое главное – неожиданность прикосновения… Впрочем, при чем здесь это?

И при чем здесь вообще совесть – сейчас-то, когда прошло столько лет. Когда у него восемь мохнатых ног – или, если угодно, рук, – а живот набит муравьями и мухами… Здравствуй, сынок, – вот он я, наконец, вернулся!

Нет, дело совсем не в этом. Дело в интуиции. Интуиция в отличие от совести всегда принадлежала ему полностью, на все сто. И теперь он просто чувствовал, что нужно возвращаться обратно, – человеком ли, пауком ли, не важно…

Внезапный порыв ветра чуть не сдернул его со стены вниз, в долину, – интересно, пауки разбиваются, если падают с такой высоты? – и еще этот ветер принес с собой голос. Чей-то очень знакомый голос… Кажется, он доносился из включенного телевизора или радиоприемника в одной из квартир. Мягко шелестел из распахнутого окна:

– Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе…

Паук замер, прислушиваясь.

– …В серванте у нас два фарфоровых сервиза и еще много тарелок и чашек из разных наборов. На окнах – занавески в два слоя: сначала тюль, потом плотные. В спальне – синие с желтыми кленовыми листьями, в гостиной – серебристые с мелкими звездочками. И только на кухне – просто тюль. На всех подоконниках – горшки с цветами. А стены кухни увиты плющом: когда он отрастает, я цепляю его побеги за расписные тарелочки, которые висят на кухне на гвоздиках…

Быстро перебирая дрожащими лапками, паук пополз по стене влево, туда – на голос.

Я знаю этот голос. Я прекрасно его знаю. Я узнал бы его из сотни, из тысячи других. От одного только звука этого голоса брюшко мое напрягается, вздергивается, наливается прозрачным беспомощным ядом. Это очень острое чувство. Как ненависть к кому-то, кто давно уже умер. Как эрекция в узких обтягивающих джинсах. Как ненависть и эрекция – без малейшей надежды на облегчение… Но я все же ползу, ползу туда. К распахнутому окну.

Назад Дальше