Хоровод воды - Кузнецов Сергей Борисович "kuziaart" 18 стр.


А впрочем, нет. Просто теперь мы на пару – символ нашего поколения. Два художника, один спился, другой стал глянцевым дизайнером. Те, кто придут за нами, даже не станут нас презирать. Они нас просто забудут.

Поэтому я прихожу сюда, поэтому все еще надеюсь увидеть, что Мореухов воспрянет, как Феникс из пепла, поднимется, как подводный Китеж, юный и прекрасный, восстанет из блевотины и мочи, – и если это случится, значит, с нашим поколением все будет хорошо, и можно забыть все эти годы, начать сначала, сделать что-нибудь настоящее, сказать себе: я молод, и вся жизнь впереди.


– Что касается комиксов, – рассказывает Димон, – у меня есть свой большой проект. Целая история семьи. Все построено на старых советских легендах, песнях там и так далее. Ну, например, я придумал, там будет такая линия про семью подрывников. Прадед взрывает храм Христа Спасителя, дед в 1956 году в лагере взрывает памятник Сталину, типа как у Галича в песне, отец… ну, отец работает в ящике, в какой-нибудь лаборатории гидридов и окислителей, а сын пошел сначала по бандитской линии, а потом стал шофером. И там, ах да, там есть еще такой момент, когда ребята идут купаться в бассейн «Москва», ну, сбегают с уроков. И один из них видит под водой купола храма. Как град Китеж, да? А потом, в самом финале, этот шофер везет патриарха или еще кого на службу, высаживает, а сам едет ставить машину в подземный гараж. И только спускается, вдруг видит, как его захлестывают волны бассейна «Москва».

Димон и Мореухов пьют чай перед телевизором. Мореухов уже почти оправился после зимнего алкогольного марафона. Он показывает Димону очередной гонконгский фильм, время от времени хватая его за руку и говорит: Во, сейчас будет гениальный эпизод!

Димон смотрит в полглаза.

– Ну, сделай свой комикс, – говорит ему Мореухов, – у тебя получится. У тебя реально все получается. Денег заработаешь, мне в долг дашь, я их пропью.

– Послушай, – говорит Димон, – да ты как только бросишь пить – у тебя самого денег будет сколько захочешь. Ты же реально талантливый художник, куда талантливей меня. Я тебе сколько раз приносил заказы: ты же нормально справлялся, если не уходил в запой.

– На хер все это, – говорит Мореухов. – Ты же знаешь: я решил перестать быть художником. Это смешно – быть художником. Все равно что всерьез говорить о революции. Да и вообще – как можно быть художником сегодня? Всем заправляют кураторы. Гранты дают люди, которые в этом ничего не понимают. Критериев качества не осталось. Настоящее искусство никому не нужно. Что я, к Гельману пойду выставляться, что ли? Да я сблюю на пороге его галереи, даже если трезвый буду.

– Ладно тебе, – говорит Димон. – Марат нормальный вполне, вменяемый.

– И самое страшное, – продолжает Мореухов, – что никто не поймет, чего это я сблевал. Подумают: концептуальный жест. Скажут: ну, Бреннер срал, Мореухов блюет. И придется делать из этого трейдмарк. Например, выставлять заблеванные уличные рекламные плакаты, мол, такая разновидность граффити. Отношение к обществу потребления, отходы цивилизации и выбросы тела, ля-ля-тополя. А если не выставлять, а просто так блевать на улице, то еще лучше. Например, тогда в роли кураторов и критиков будут выступать менты.

– Еще на иконы можно блевать, – говорит Димон, – как Тер-Оганян.

– Ты все-таки мудак, – говорит Мореухов. – Во-первых, я православный. Во-вторых, зачем мне блевать на иконы, если даже когда я блюю на улице, это все равно моя речь, обращенная к Богу? Подношение. Так сказать, жертва. Особенно если до желчи проблеваться. Вот он я, Господи, весь пред тобой как на ладони!

– Еще у АЕСов были фотографии про блев, – вспоминает Димон.

– Да, у АЕСов, точно. На той выставке, где Фридкес всех нас сфотографировал. Я, помню, шел вдоль этой его хрени, длинной такой фотографии, склеенной из кусочков, там арткритики, художники, кураторы – ну, весь бомонд на фоне стены в его мастерской – так вот, шел и думал: блин, какие мы все одинаковые. Вот тогда я и понял: позорно быть художником. То есть даже картинки можно рисовать: тёлочкам там дарить или друзьям на день рождения. Только не надо самому себе врать: никакое это не искусство, а херня. Потому что искусство кончилось. И вообще – позорно быть художником, почетно – рок-звездой.

– Позорно быть алкоголиком, – отвечает Димон.

– Алкоголиком быть трудно, – говорит Мореухов, – физически трудно. Знаешь, как херово во время запоя? Внутри все болит, тошнит. При этом понимаешь: надо остановиться, продолжать – себе хуже. Но тело-то помнит: когда-то выпивал – и становилось легче. Ну, и пьешь снова, хотя знаешь, что будет совсем пиздец.

– Тебе надо лечиться, – говорит Димон.

– Да-да, – говорит Мореухов, – щаз!

Почему мне так херово? – думает он. Почему не случилось ни славы, ни денег, ни семьи? Я же так этого хотел. Не может быть, чтобы это я был виноват. Это мой отец, мой фальшивый отец, которого я никогда не знал, и мой настоящий отец, Умой Турман глядящий сквозь толщу промерзшей земли, это моя мать, так и не вышедшая замуж, – это они научили меня бояться удачи, это они научили меня никогда не быть счастливым, это они сделали мне прививку от счастья.

34. 1974 год. Быстрое прощание

Москва катила все дальше и дальше, вбивала в древние глины исполинские цементные трубы, засыпáла котлованы, заливала асфальтом, уничтожала без следа, громоздила новостройки башни за башнями, и по утрам на остановках и на перронах метро народу – гибель, и с каждым годом все гуще, и каждый раз, возвращаясь в Москву из Ленинграда или из отпуска, Лёля удивлялась: «Откуда столько людей? Приезжие понаехали? Дети повырастали?»

Мы всё воображаем, всё достраиваем, всё лепим то, что прочитали, и то, что слышали, все надеемся воскресить, восстановить, домыслить, объясниться в любви тем, кого уже нет, пусть даже люди и живы, как Елена Борисова, Лёля, мать Мореухова, – но, даже если живы, они изменились навсегда. А мы всё вспоминаем – 1974 год, брежневский застой, толстые журналы, личные драмы, частная жизнь, интеллигенция семидесятых, образованщина, умиление перед церквушкой на Калининском, очереди на Тутанхамона, макулатурные книги, привезенные из деревень иконы, перепечатанная на машинке Цветаева.

Лёля тоже писала стихи, тоже думала, настанет свой черед, хотя ей вот уже двадцать четыре, взрослый, зрелый поэт, наверняка до признания осталось недолго. Жалко, маме нет дела, хотя вроде филолог, должна понимать, а она писала письма из Ленинграда, спрашивала, долго ли ждать, скоро ли замуж – и что могла Лёля ответить? За кого замуж, за Васю? У него уже есть жена и даже ребенок. Который год они встречаются, и поначалу казалось – так, встретились-разбежались, летний роман, жена с ребенком на даче, а с ним так сладко было гулять по ночной светлой Москве, чувствовать руку на своем бедре, а потом в душной комнатке оставаться наконец вдвоем. Лёля как-то быстро забыла Сашу, который привел ее в эту квартиру, – позвонила разок, он бросил трубку, ну и ладно, не очень-то и хотелось, кто он такой, чтобы попрекать? Она свободная молодая женщина, творческая личность, стихи пишет, ей для вдохновения нужны чувства.

И все-таки был в романе с Васей как-то неприятный тоскливый душок – наверное, потому, что у Васи жена и сын, и иногда, уже зимой, когда они обедали в ресторане, Вася как-то стыдливо оборачивался, и в лице его появлялось что-то сырое, непропеченное, непривычное. И чем больше Лёля смотрела на Васю, тем больше поднималась в ней жалость, жалость, и смутная радость, и чувство превосходства: у нее было таинственное что-то, нужное для счастья. Потому что она была счастлива и могла делиться с другими своим счастьем.

Этим летом вернулась из Крыма, сразу позвонила ему на работу, потому что знала – возмутительно хороша, обжарилась на солнце дочерна, светлые волосы выгорели до цвета соломы, нежная немецкая помада придает губам влажный и какой-то очень свежий, девический блеск, а на смуглом лице яснеют синие глаза. И когда они лежали потом в опустевшей отпускной порой квартире какого-то Васиного приятеля (они всегда встречались в таких квартирах), и Васины руки казались белыми на ее закопченном теле, и она, как всегда, жалела его, гладила по белесым, незагорелым плечам, рассказывала что-то про мать, про отца, про то, что тот скоро выходит на пенсию, может, переведут в Москву, друзья похлопотали, чтобы ближе к пенсии – в столицу. Как-то сообразила, что никогда не говорила с Васей о своих родителях, стала рассказывать, про то, как папа брил по утрам голову, весь в белой пене, и шутя мазал ей нос, а она смеялась, мама читала по вечерам сказки Пушкина, и, наверное, это она привила Лёле страсть к поэзии, вот она в Крыму новое стихотворение написала, хочешь, прочту? Но тут Вася как-то вдруг замялся, стал быстро одеваться, засуетился, у метро клюнул мокро в щеку и исчез в летней толпе – белокожий, нелепый, так и не отдохнувший этим летом.

Прошел месяц, и все крымское отлетело, а может, просто навалилась Москва с осенними холодами, дождем, спехом, работой и беготней по магазинам в поисках туфель на каучуке для мокрой погоды. И только поняв, что с ней случилось, она сообразила: Вася с того вечера так и не позвонил ни разу, и поначалу разозлилась, решила: ну и ладно, ничего тогда ему не скажу, спрошу девочек на работе, к кому обращаться, вот и не будет ничего. А еще через две недели, когда он так и не позвонил, сама набрала рабочий номер и не успела ничего сказать, как услышала: Нам лучше расстаться, – спросила: Почему? – и ответ был настолько нелеп, настолько смешон, что она не поверила даже и засмеялась, так и продолжала смеяться, пока трубка гудела ей в ухо, а потом села и заплакала, потому что мерзость ненастья, холод, слякоть, осенняя Москва, некупленные туфли и еще не родившийся ребенок – все это навалилось сразу, и она уже не знала, что с этим делать.

Лёля вышла на улицу, постояла в какой-то ненужной очереди, ушла, не дойдя до прилавка, и все думала: как же это так, как он может меня бросить, когда я жду от него ребенка? А потом поняла: он же просто не знает, а если узнает – все изменится, потому что теперь она с его женой на равных. И эта мысль так понравилась ей, и она даже не подумала, что до этого дня никогда и не собиралась жить с Васей, ей все казалось: впереди вся жизнь, а это просто такое приключение, немножко из жалости, немножко по привычке.

Легко представить себе семидесятые, пусть я это десятилетие почти и не помню. Романтика тех лет в нашей крови, романтика, отдающая горечью цинизма, вкусом водки из горла, памятью бульдозерных выставок, наследием андерграунда, отчаянием безвременья. Легко представить мою маму, стихи писала, слезы глотала, монетки опускала в щелку таксофона – невозможно представить только себя, который то ли был, то ли не был. Одна клетка, потом две, четыре, восемь…

Лёля еще пару раз позвонила Васе на работу, но его не звали к телефону, и она неделю еще подумала и решила, что все-таки надо сказать, перед тем как делать аборт, и снова позвонила, и потом только сообразила набрать Сашу, которого не видела, почитай, сто лет. Лёля знала: у него какие-то вечные экспедиции, разъезды, жена, ребенок, кажется, девочка, – но ей повезло, сам подошел к телефону, она ему все сразу выложила: и про ребенка, и про Васю, и про быстрое прощание. Она ждала, но Вася так и не перезвонил, зато с цветами приехал Саша, сказал, что если надо – он поможет, деньги, слава богу, есть, Север, Восток, нули на сберкнижке разбегаются, так и сказал. Лёля закачала головой, мол, денег не надо, но было уже неловко сказать, что она собирается делать аборт, а потом уже и в самом деле стало поздно, 13 недель, никто не брался, вот так я и появился на свет, в бетонно-асфальтовой Москве, городе автобусных остановок, слякоти, пыли, очередей в ГУМе, справок из ЖЭКа, в городе жалости и любви.

35. Усатые морды рыб

Моя сестра Аня никогда бы не позволила мужчине снять ей квартиру. Потому и переезжает каждый год, потому старается ходить потише, не дразнить соседку-психопатку, потому живет вдвоем с ребенком на свою небольшую зарплату.

Даша вертит в руках связку ключей. Впервые в жизни – ключи от квартиры, где будет жить только она. Ни родителей, ни Леры, никого. Квартира, конечно, съемная – ну и ладно, Никита сказал, что хозяева настроены на долгое сотрудничество.

Вот такой получился подарок на день рождения. Двадцать три года, стала, наконец, взрослой.

– А если мне не понравится – можно я там ремонт сделаю? – спрашивает она Никиту. – Обои переклею, занавески другие повешу, нарисую на стене что-нибудь? Хозяева не будут возражать?

– Нет, – улыбается Никита, – они сказали: делайте, что хотите, только двойной залог оставьте.

– Знаешь, – говорит Даша, – я, наверное, лет с двенадцати мечтала вот так жить. Сама себе хозяйка. Чтобы ни от кого не зависеть. Ты даже не представляешь, как я счастлива! Спасибо тебе, спасибо огромное!

Она целует Никиту в губы, и он, переводя дыхание, шепчет:

– Я там еще небольшой сюрприз приготовил, надеюсь, тебе понравится.

– Конечно, понравится, – отвечает Даша и еще крепче сжимает в руке ключи от съемной квартиры: свой чудесный талисман, могучий оберег, сказочную волшебную палочку.


Между ними – аквариум. Восемьдесят литров. Два ленивых сома поворачиваются с боку на бок. Крутится мельничное колесо – пластиковое, но кажется – деревянное. Лежат на дне коряги, стоят полые пни. Керамические, но кажется – деревянные. Даша сквозь толщу воды видит Никитино лицо: лицо немолодого, в сущности, мужчины. Мешки под глазами, двойной подбородок, какая-то нелепая полуседая щетина. Два сома проплывают между ними, шевеля усами. Сквозь двойное стекло Никита сам похож на рыбу. Приоткрывает рот, посылает воздушный поцелуй, но кажется – беззвучно выдыхает пузырек воздуха. Дашина рука скользит вдоль стенки, пытается дотянуться, встречает Никитину ладонь. Их сплетенные пальцы – как искусственные коряги на дне, как усатые морды рыб.

Милый, говорит Даша одними губами, и по ту сторону подводного ландшафта Никита видит колышущиеся массивные серьги – будто экзотические подводные украшения.

С днем рождения, повторяет он.

Они вдвоем в пустой темнеющей комнате. Аквариум на возвышении, и Никита с Дашей, протянувшие друг другу руки, почти бесшумно обходят стеклянный куб, словно исполняя магический обряд, словно в хороводе.

Как на Дашины именины испекли мы каравай. Вот такой вышины, вот такой ширины.

Был какой-то детский фильм, где подводные жители пели «…испекли пирог из глины». Да, фильм про богатыря, что спустился за Марьей-искусницей на морское дно.

Каждый мужчина хотя бы раз в жизни должен пойти за любимой на дно моря.

Или омута. Где коряги, гнилые колоды, раки с клешнями, налимы с усами, куда не проникает солнечный свет.

Любовь – это и есть темный омут.

Ныряешь, как в омут с головой.

Каждая женщина – это река. Входишь в нее, чтобы отдаться течению. Волосы, как водоросли, груди, как волны. Потом тебя выносит на берег, и вы лежите рядом, обнявшись, – как когда-то на камнях Симеиза с Машей.

Тем летом у вас кончились деньги, и Маша придумала: надела цветастую юбку, повязала платок, взяла колоду карт и пошла на набережную изображать цыганку, гадать отдыхающим. Вечером они устроили пир: купили вина и шашлыков, тут же, на набережной, – одна лишь Маша загрустила. Никита спросил: Что случилось? – и она рассказала: на втором или третьем человеке на нее накатило, и она в самом деле увидела прошлое и будущее этих людей.

Видела ли она свое будущее, одинокое кресло в пустой квартире? Видела ли будущее Никиты, куб аквариума посреди комнаты, лицо незнакомой девушки сквозь толщу зеленоватой воды?

Каждая женщина – река, но для Никиты Даша оказалась не рекой, а омутом.

Наверное, потому и аквариум. Лучший подарок, который Никита мог сделать.

Он сразу понял, как аквариум должен выглядеть. Темное озеро где-то в чаще леса. Коряги, пни, заброшенная мельница, сомы или налимы.

Омут, ну да.

Виктор пожал плечами, но все сделал за неделю, лишних вопросов не задавал – мало ли какие у шефа персональные клиенты. И вот теперь, в Дашин день рождения, они водят хоровод вокруг кубического озера, воздвигнутого посреди небольшой московской комнаты.

Каравай, каравай, кого любишь – выбирай.

Темные коряги, сгнившие пни, усатые морды. И он – на дне, не в силах подняться. Сучья цепляются за одежду, темная вода заполняет легкие. Трудно дышать, невозможно дышать, остатки воздуха пеной выступают на губах – уже который раз. Почему-то всегда вспоминаешь, когда слишком поздно, когда нельзя остановиться, когда живая вода за тридцать рублей не приносит успокоения, когда тихий омут уже затягивает в глубь, на дно, к пням, корягам, налимам и сомам. Они выпьют твой мозг, они разрушат твое тело, они заполнят твои легкие темной придонной влагой – и на этот раз ты не сможешь вынырнуть, просто не хватит сил, никто не протянет руки, не вытащит на поверхность. Никто.

Флешбэк, вы говорите? Вот вам флешбэк!

Коряги, словно пальцы, сжимают мои щиколотки. Я стараюсь не смотреть вниз, я уже все вспомнил, я знаю, чтó увижу. Господи, начинает молиться Мореухов, дай мне силу. Не силу выжить, не силу изменить то, что я могу, а просто – хоть какую-нибудь силу. Он падает в грязный февральский снег, слабо хрипит, пена выступает на губах, все, конец, отмучился, думает Мореухов, не хочу умирать. Темные воды смыкаются над головой, рыбьи усы щекочут лицо, чешуйчатые тела скользят по коже, и только на краю сознания мерцает какое-то женское лицо – раскосые глаза, широкие скулы, полуоткрытые губы… Мэгги Чун, ну да, как бы не так, откуда ж ей тут взяться!

И тут Никита притягивает к себе Дашу, целует, стаскивает с себя свитер, расстегивает ремень. Даша, хихикая, вырывается, они в последний раз обегают аквариум – я люблю, признаться, всех, а Никиту – больше всех, – падают на кровать, возятся, смеются, стонут, словно это Никите двадцать три года, вся жизнь впереди. На его губах – серебряный привкус счастья, и он целует Дашу снова и снова, так, что уже не хватает воздуха, прерывается дыхание, кружится голова, слабеют объятия.

Назад Дальше