Мне кажется, это важно: чуть сползти к краю постели меня заставило любопытство, а не вожделение; импульс скорее ребячески невинный, чем утонченно вуайеристский. Так или иначе, незаметно для Даши я заглянул в зеркало.
Наверное, я неправильно выбрал угол: в призрачном свете уличных фонарей я увидел только отражение Дашиных ног, точнее, колен и бедер. Наверное, следовало поднять глаза чуть выше – но в этот момент леска напряглась, по воде пошли круги, и маленькое воспоминание, почти не потускневшее за двадцать лет, сверкнуло в воздухе.
Мне семнадцать лет, ранняя осень, сентябрь или октябрь, последние теплые дни перед долгой зимой, бабье лето. В субботу после уроков мы с ребятами договорились пойти в кино. Не помню, что была за картина, – через несколько лет приливная волна заграничных фильмов стерла все мои старые киновоспоминания. Мы собирались идти вчетвером, но в последний момент к нам присоединились две девочки. Не помню вторую, а первую звали Ника Голубева.
Я был влюблен в нее еще с весны. Мы чинно гуляли под цветущими яблонями московских скверов, я нес ее сумку и умно рассуждал о звездных войнах – недавно принятой Рейганом космической программе защиты от Советов. Ника молчала, и на этих прогулках я чаще видел ее профиль – чуть вздернутый носик, густые брови, темный локон, то и дело выбивавшийся из-под шапки.
Кто выбирает человеку первую любовь? В семнадцать лет тебя очаровывает любой женский профиль, очертания груди под школьным фартуком, слабый намек на наготу, прикосновение женской руки к твоему локтю, даже резкий порыв ветра, от которого трепещут волосы на непокрытых головах одноклассниц. Сейчас я не помню, с чего начались наши с Никой весенние прогулки, – помню только, что в молчаливом профиле я различал удивление моей осведомленностью, колкие и язвительные замечания, восторженное признание в любви и решительный отказ. Иными словами, пока Ника молчала, я был волен придумывать все что угодно, а дальше фантазий устремления мои той весной не шли.
Летом мы не виделись: Ника уезжала на море, а я был с родителями в каком-то доме отдыха, где не по годам развитая пятнадцатилетняя киевлянка научила меня целоваться. Ее звали Вероника: сегодня сходство имен мне кажется несколько избыточным.
Летние эротические опыты ничего, однако, не изменили в моих отношениях с Никой: она по-прежнему казалась мне загадочной и воздушной. В сентябре она пересела на соседний ряд, так что на уроках я то и дело видел знакомый профиль. Он казался мне бесплотным воплощением красоты: под монотонный бубнеж учителей я всматривался в чуть припухшие губы, но мысль о поцелуях не посещала меня.
Девочки покупали билеты отдельно и сидели на другом ряду. Фильма я не помню, зато ясно вижу Нику в освещенном проходе кинотеатра. Она успела сбегать домой и вместо школьной формы была одета в легкое платье – слишком летнее для осени, пусть даже и теплой. Сквозняк на секунду приподнял подол, и я не знал, смотреть жадно или отвернуться.
Мы дошли до ближайшего садика, где, полузасыпанные желто-красными листьями, стояли две скамейки. Кто-то достал бутылку вина, девочки отказались, но не ушли. Мы сели, я оказался напротив Ники.
В осенних сумерках ее платье казалось почти невесомым, таким же бесплотным, каким я хотел видеть саму Нику. Кажется, белое в красных пятнышках – навязчивая рифма к кленовым листьям у наших ног.
Открыли бутылку. Кажется, она успела дважды совершить полный круг. Не помню, о чем мы говорили: наверное, обсуждали фильм, вспоминали лето или гадали, кто куда поступит.
Темнело, одноклассники превратились в расплывчатые силуэты. Такой же неясный контур я вижу сегодня, когда вспоминаю чье-то забытое лицо или фигуру: похоже, оглядываясь назад, мы видим все будто сквозь толщу воды – как тем осенним вечером.
Зажглись фонари, стало неожиданно светло. Ника сидела, съежившись от холода, обхватив плечи руками. Она поджала под себя ноги. Ветерок растрепал волосы, и не один, а целых три локона кружились наперегонки у правого виска. Ника почувствовала мой взгляд, подняла глаза, чуть улыбнулась и поправила юбку.
Сегодня я бы увидел в этом жесте кокетство, тогда он показался мне простым и безыскусным. Когда она опускала руку, я успел заметить, как бьется синяя жилка на запястье, потом Ника снова обхватила руками плечи, а я вновь опустил глаза к ее ногам – и словно впервые увидел правое колено, едва прикрытое бело-красным подолом.
В отличие от кавалеров давних времен я много раз видел Никины колени и даже бедра: мы все-таки вместе ходили на физкультуру. Но никогда я не видел его так близко: вот я и смотрел, не в силах оторвать глаз.
Сейчас я бы сказал: самое обычное девичье колено. Формой почти не отличалось от других коленей, которые я видел за эти двадцать лет. Светлое, почти не загоревшее, покрытое мелкими пупырышками – вероятно, тоже от холода.
А еще на нем была ссадина. Обычная ссадина, я сто раз видел такие у мальчишек, да и сам, падая с детского велосипеда или карабкаясь на дерево, так же сдирал кожу. Это была ссадина размером с трехкопеечную монету немного неправильной формы. Цвет казался слабым эхом красных пятен на платье и листьев под ногами: скорее бледно-алый, чем розовый.
Вероятно, я подумал: она содрала коленку, как мальчишка. Она сделана из той же плоти и крови, что мы. У нее тоже может идти кровь, ей тоже бывает больно, а значит, бывает тоскливо, страшно, одиноко. Она тоже может не спать ночами, глядеть в потолок или в слабо освещенный верхний угол окна; может грустить, бояться, страдать. Может умереть.
Наверное, все это случилось мгновенно – а может, я смотрел на ссадину минут десять. Время словно выключили – и тут я сделал простой и невозможный жест: протянул руку.
Пальцы коснулись Никиной кожи. Я успел притронуться к ранке, слегка провел по ней кончиками пальцев, а потом Ника отстранила мою руку и натянула на колени подол.
Бледно-алое пятнышко исчезло, но это было уже неважно. Я увидел Нику по-новому: чуть покрасневшая от смущения, замерзшая девочка, от волнения она прикусила нижнюю губу, а ветер еще больше растрепал волосы. Мне показалось, я успел увидеть: синяя жилка по-прежнему бьется на запястье.
Кончики пальцев еще помнили прикосновение, ранку, ссадину, помнили Никину кожу, зыбкую границу, скрывающую от мира Никину плоть, чужую плоть, такую же, как моя.
В краткий миг касания между нами не было преграды: эфемерный, воздушный призрак первой любви исчез, напротив меня сидела обыкновенная девочка. Она была такой же, как я, – живой, ранимой, беззащитной.
Ее плоть отделяли от мира несколько миллиметров кожи, бархатистой, нежной и волнующей, несовершенной и непрочной. Впервые мне захотелось поцеловать Нику – не в губы, нет! – мне захотелось укутать ее поцелуями, как мать пеленает ребенка; захотелось сказать каждой клетке ее кожи: я понимаю, как это трудно – служить границей между человеком и миром.
На мгновение я увидел Никино тело во всей его законченности и полноте – платье спáло, как покров, как ненужная шелуха. Сидя на скамейке в осеннем парке, я смотрел, как раскрываются и опадают легкие под ребрами, как в такт этим движениям колышется грудь, как кровь бежит по тончайшим сосудам, чтобы щеки покраснели, жилка на запястье окрасилась синим, а ссадина – бледно-алым. Никогда раньше я не испытывал такой нежности, грусти и жалости – и вот уже двадцать лет со мной не случалось ничего подобного.
Нельзя сказать, что я никогда не вспоминал тот осенний вечер. Конечно, я помнил – но так, словно прочитал в книге, словно это было с кем-то другим. Словно финал романтической повести, я помню и окончание истории, традиционное и умеренно счастливое: первый поцелуй, изнурительные ласки, глупые ссоры, финальное расставание. Не важно даже, стала ли Ника моей первой женщиной; миг, когда мои пальцы коснулись ее колена, был ярче и неповторимей любых сексуальных откровений.
В самом деле, мне скоро сорок лет, я знал многих женщин, ласкал их тела, прекрасные и несовершенные, проникал в их влажные отверстия, касался языком и пальцами, сжимал в объятьях и покрывал поцелуями – человеческое тело давно перестало быть таинственным. Да, самые волнующие и красивые женщины сделаны из того же материала, что и мы, но это способно потрясти только один раз в жизни. Конечно, память о потрясении остается, но все равно – тускнеет с годами.
Я так думал – однако тем вечером, несколько дней назад, на Дашиной коленке я увидел ссадину, и формой, и цветом точь-в-точь как пятнышко, до которого я жестом святого Фомы дотянулся двадцать лет назад.
На этот раз я не пошевелился. Когда-то маленькая ссадина позволила увидеть вместо бесплотной фантазии юную девушку; открыла возможность ласки и касания, телесной любви и чувственной близости. Дашино тело с самого начала было для меня источником наслаждения, телом, которое нужно трогать и ласкать; исследовать, изучать, проникать; вызывать в нем волнение, трепет и дрожь; играть на нем, как на флейте, с которой не справились Розенкранц и Гильденстерн; извлекать вздохи, стоны, вскрики – так в конце концов я научился вызывать глубоководную богиню, женщину из омута.
Двадцать лет назад такие задачи были мне не по силам, но с тех пор я натренировался.
На миг зеркальное отражение пятнышка на левом колене превратило меня в подростка, чужое тело вновь стало волнующей тайной, а не задачей, которую следовало решить, изящно или технично. Тело живет своей жизнью: раскрываются и опадают легкие, пульсирует кровь, набегает румянец. Я забыл все, что узнал за эти годы: G-точка, клиторальный оргазм, эрогенные зоны.
Иногда прожитые годы исчезают. На миг я вновь стал семнадцатилетним; вновь был охвачен нежностью, жалостью, грустью – восторгом и восхищением, вкус которых почти забыл.
Мгновение – и пришла печаль. Двадцать лет назад я думал, что эта восторженная нежность, трепетная жалость останутся со мной навсегда. Теперь знаю, насколько они недолговечны.
Я захотел снова стать молодым, невинным и несведущим, зачарованным хрупкой красотой, вечно семнадцатилетним сидеть в заросшем парке среди желто-красных листьев, смотреть, как бьется жилка, трепещет локон и подрагивают замерзшие губы; захотел вдыхать прелый осенний запах, едва касаясь колена девушки, юной, как я сам.
Я захотел вернуться – и забыть, что очень скоро этот миг теплым камешком булькнет на дно аквариума. Пройдет двадцать лет, другая девушка отразится в криво висящем зеркале – и только тогда все вернется. Может быть, в последний раз.
38. Всем нравились мои стихи
Когда-то ее звали Леночкой, в старших классах она стала называть себя Лёлей. Когда молодые коллеги называют ее Еленой Григорьевной, она каждый раз огорчается. Зачем же так, по имени-отчеству? Ей ведь всего пятьдесят пять. Конечно, уже не молодая женщина, но кому она нужна, эта молодость? Она где-то читала, что для по-настоящему чувственных женщин настоящий расцвет наступает после пятидесяти – организм, готовясь к климаксу, делает последний решительный рывок, а тело достигает настоящей сексуальной зрелости.
Это знают во всем мире, только в России не понимают. В прошлом году она ездила отдыхать в Турцию, и там молодые мужчины буквально проходу не давали. Приглашали выпить кофе, звали показать страну, свозить в магазин кожи или украшений. А чего удивительного? Она хорошо выглядит, модно одевается, у нее есть вкус и стиль, есть опыт, в конце концов.
Так что пусть она будет Лёля, никакой Елены Григорьевны.
Лёля почти забыла, что тридцать лет назад часами перекатывала во рту свои фамилию-имя-отчество – льдинкой на языке. Елена Григорьевна Борисова. Елена Борисова. Елена Григорьевна. Она представляла эти слова на обложке книги. Скромная черно-белая картинка, наверху – Елена Борисова, чуть ниже – название, потом подзаголовок – стихи. Название она каждый раз придумывала новое: «Утро», «Утренний альбом», «Километры», «Мили», «Работа», «Труд», «Душа», «Подснежник», «Лебединая стая» – хорошие, лаконичные заголовки, напоминавшие о любимых книгах. А через двадцать-тридцать лет, думала она, появятся и книги в твердой обложке с предисловиями современников, где ее будут называть Еленой Григорьевной, Еленой Григорьевной Борисовой. И названия станут другие – «Из новых стихов», «Избранные стихи», «Стихотворения», «Из пяти книг».
Ни одного настоящего сборника так и не получилось. Только на тридцатилетие Сашка подарил машинописное собрание. На титульной странице: Москва, 1980, Сашиздат, тираж 5 экз. – сам перепечатал, сделал обложку из плотной бумаги, написал фломастером: Елена Борисова. Избранные стихи. Лёля была тронута – и вместе с тем недовольна: она сделала бы другую подборку, что-то исправила бы, что-то выбросила. Но все равно – оказывается, все эти годы он собирал ее стихи. Можно сказать – поклонник. Жалко только – не столько поклонник творчества, сколько просто поклонник. Влюбленный Пьеро, трогательный и бесполезный.
По большому счету, Сашка ей никогда не нравился по-настоящему. Даже те несколько месяцев, что они крутили роман в далеком уже семьдесят первом, она была на третьем курсе, а он два года как вернулся из армии, работал то в геологических партиях, то разнорабочим, то еще кем-то. Про Север он смешно рассказывал – будто читаешь «Территорию» или «Апельсины из Марокко», – а в остальном был неловкий, неумелый. Лёле даже казалось, она у него первая женщина, но, конечно, никогда не спрашивала, знала – мальчики такого стесняются, вечно изображают из себя опытных любовников. Смех, да и только.
А теперь уже и не спросить.
На самом деле в тот год Лёля оставалась с ним так долго, потому что ей нравилось, как он слушает ее стихи. У него всегда было то самое восторженное выражение лица, которое она видела в кино, когда показывали Политехнический или площадь Маяковского. Она забывала, что они сидят на скамейке в парке, на диване в гостиной его мамы или в ее общежитской комнате, – ей казалось, она стоит перед толпой взволнованных слушателей, ее слова проникают в их сердца, слезы текут по их щекам.
– Здорово, Лёлька, – говорил Саша, – ты – настоящий поэт!
В двадцать лет она не сомневалась: так и есть, она – настоящий поэт. Недаром всем нравились ее стихи – и маме, и подружкам в общежитии, и молодым людям, которым она читала их в перерывах между танцами или в фойе кинотеатра повторного фильма, куда любила ходить на старые черно-белые итальянские картины. Всем нравились ее стихи – но только у Сашки был такой восторженный взгляд.
В двадцать лет Лёля была уверена: она будет знаменитой, это все – только начало. Ей казалось, у нее есть талант, не хватает только новых переживаний, новых впечатлений, чувств, любовей. Больше всего боялась скучной жизни, чтобы – как у всех. Сбегала с лекций, гуляла по Москве, целовалась в скверах, что ни месяц – придумывала себе новую любовь: то профессор с кафедры античной философии, то известный актер, то музыкант из полуподпольной рок-группы, игравший «Битлз» один в один, то вот молодой геолог, стиль Аксенова и Гладилина, словно из книжек, которые нравились еще в школе. Но большой любви все не было, и, казалось, только это мешает стать по-настоящему значительным поэтом. Если бы Лёля верила в Бога, она бы попросила у Него этой любви, но вместо Бога она верила в сами все предложат, сами все дадут – вот и получила по вере своей, все ей дали, сполна, без просьб.
Вася был старше на пять лет, красивый, высокий. К тому же – физик, ядерщик, девять дней одного года, полигоны, испытания, секретные исследования. Как только увидела – сразу поняла: Сашка был только намеком, репетицией. Они в самом деле были похожи – все-таки братья, – но так, как бывают похожи стихи настоящего поэта и его эпигонов. Еще до того, как во время танца почувствовала Васину руку на своей талии, Лёля знала: вот он, мужчина ее жизни, тот, кому она должна принадлежать, тот, кто заставит сердце сгорать от любви, тело – дрожать от страсти, а стихи – навеки остаться в литературе.
Наутро она написала: Слово «единственный» – это как атом, это – распад. Е – электрон, дин – это сила. Мне её дал. Ты был со мною, всю ночь, наугад… надо же, четвертую строчку забыла. Кажется, была очень удачной.
Лёля достает с полки ту самую Сашиздатовскую книжку, листает… нет, конечно, этого стихотворения здесь нет, наверное, она его Саше даже и не читала, все-таки неловко той ночью получилось: Сашка напился, а она – сразу в постель к его брату.
Но как же с ним было хорошо!
Лёля перелистывает пожелтевшие странички. Нерожденная дочь, я к тебе обращаюсь… смешная история, она была почему-то уверена, что будет девочка. Ошибалась. Если подумать – часто ошибалась. Почему-то думала: страдания закаляют душу, от несчастной любви стихи становятся только сильнее. Но когда Вася ее бросил – так глупо, так оскорбительно! – писать совершенно не хотелось, можно было только рыдать и вспоминать, как было с ним хорошо когда-то. Несколько раз встречалась со старыми любовниками – чтобы утешиться, но получалось глупо, бессмысленно, стыдно… в конце концов уехала к родителям в Питер, разругалась в первый же вечер, хлопнула дверью, ушла жить к тете Лиде.
Они гуляли по Летнему саду, уже законсервированному на зиму, и тетя Лида говорила о романтическом каноне. Странно: тетя Лида была химиком, а всю жизнь говорила с Лёлей о литературе. Той осенью объясняла, мол, романтическая любовь – это всего лишь побочный результат того, что в эпоху Возрождения появляется современное понятие «человек» – в смысле, отдельная единица, не член семьи или рода, не прихожанин церкви, не ремесленник из цеха. Человек задался вопросом: Зачем все это? Зачем я – это я, зачем я живу именно свою жизнь? И любовь оказалась ответом, тем, что выделяло человека из общности, которой он принадлежал все Средние века. Отсюда – романтический канон, Ромео и Джульетта, ранний Пушкин, Виктор Гюго и даже Гюстав Флобер.
Лёля хорошо помнит: тетя Лида в своей шляпке, с палкой в руках, тяжелая походка. Почти семьдесят, но она все еще была бодра, беременная Лёля едва за ней поспевала. Громкий, резкий голос разносился по пустому саду: