– Да просто захотел приколоться, – ответил Никита и вдруг понял: Даша не подозревает, что он может просто прикалываться. Серьезный взрослый мужчина, какие тут шалости и приколы? В самом деле, подумал Никита, когда я последний раз валял дурака? Ведь я изменился за эти три года. Машкины попытки забеременеть, мой бизнес… не до приколов. Может, это и есть – старость?
– А о чем ты думал, когда деньги отдавал?
– О чем думаешь, когда деньги отдаешь? – пошутил Никита. – О том, что в кошельке осталось меньше, чем было.
Сказал – и вспомнил, что как раз вечером того дня познакомился с человеком, который через месяц попросил вычистить аквариумы у него на фирме. С этого весь бизнес и начался.
– А ты знаешь, – сказал он Даше, – давай съездим на это место! Не удивлюсь, если там все по-старому.
– Какой ты глупый, – ответила Даша. – Его давно нет. Оно и существовало-то всего полчаса специально для тебя.
– А общепитовское блюдце – это святой Грааль, – сказал Никита, а сам подумал, что теперь уж не стал бы просить денег, попросил бы назад молодую беспечность, легкость, все то, что было когда-то потеряно, а может, только спрятано где-то глубоко в одной из его личных автономных временных зон, этих внутренних схронов, персональных архивов, потайных ларцов, шкатулок с секретом, тихих, покойных мест, где спят до поры Никита-младенец, Никита-мальчик, Никита-юноша.
52. Молодой и красивой
Движение маленькой кисточки по ногтю успокаивает. Ноготь гладкий, полоска ложится ровно. Можно раз за разом – покрасить и смыть, покрасить и смыть. Как Пенелопа. И тоже – в ожидании мужа.
Вот я сижу и жду, думает Маша, сижу и жду, в большой квартире, в антикварном кресле. А ведь ждать мне, в сущности, нечего. Жизнь моя прошла. Все, что могло случиться, уже случилось. Осталось только послесловие. И сколько бы оно ни длилось – все равно послесловие, не более того.
Вот я была девочка, росла с мамой и папой. Мне повезло, я ведь могла остаться в детдоме, но нет, меня забрали, я выжила, я даже иногда была счастлива. Ну, несколько раз. Наверняка. Хотя сейчас я не помню когда.
Вот мама и папа. Умные книжки. Мне было хорошо? Да, наверное, было хорошо. Но что мне от этого хорошо, которое осталось где-то там, в прошлом? Его ведь не возьмешь с собой, не перетащишь через тридцать с лишним лет, не будешь всю жизнь носить с собой в узелке.
В лучшем случае остается память. Но это – в лучшем случае. У меня – почти не осталось. Я помню какую-то ерунду – вот книжки помню, помню, как папа объяснял про переселение душ, помню, как луч солнца падал на кухонный стол. И чашку чая на этом столе.
Может, эта память – и есть память о счастье?
Мама и папа. Я ведь ничего не знала о том, как они жили до меня. Наверняка хотели иметь своих детей – наверное, не получилось. Наверняка мама огорчалась. Мама умела огорчаться, это да. Папа ее подбадривал. Наверное, он и предложил взять ребенка из детдома.
Если у меня не получится родить, я, наверное, все равно из детдома не смогу. Буду бояться, что он уйдет от меня, как я ушла от своих родителей.
Хотя, честно говоря, это ведь был несчастный случай. Если бы меня не увезли тогда на скорой, мы бы нормально простились. Я же знаю других детей, которые остались в России, когда родители уехали. И никто не делает из этого драмы.
Ну да, потому что это были их родные родители. Потому что дети им не говорили: Да кто вы такие, чтобы мне указывать, вы меня даже не рожали! Дернул меня тогда черт за язык!
Ну да, черт дернул – черт с меня и взыскивает.
Может, если бы я им сказала, что беременна, нашли бы они мне хорошего врача, все обошлось бы, и у меня сейчас был бы ребенок, и была бы я счастлива.
А так… как-то глупо вышло. Вся жизнь прахом из-за пустяка.
И вот я оглядываюсь – вся моя жизнь какая-то необязательная. Нелепая. Случайная. Такая, что даже не хочется сделать ее лучше. Пусть уж остается как есть.
Закончила я иняз – и выяснилось, что это не профессия, а так, дополнение к другим знаниям. Попереводила-попереводила пару лет – и бросила. То там работала, то тут – а зачем? Все равно деньги, что я заработала за всю жизнь, – это как Никита сейчас в месяц приносит.
Впрочем, наверное, еще и инфляция. Но все равно – нелепо все, глупо, случайно.
Ну вот, например, я люблю Никиту – но если бы я встретила в Крыму кого-нибудь другого, я бы его и полюбила. И, может, этот другой отправил бы меня к врачу на пару лет раньше, чем я выбралась сама. И у меня уже был бы ребенок.
Я люблю Никиту – а он меня любит? А он часто изменяет мне? А он не бросит меня, если я не смогу родить?
Вроде все это должно меня волновать – но мне все равно.
Мне кажется, мою жизнь трудно испортить. Это как книжка: не так уж важно, что напишут в послесловии. Особенно если еще до послесловия все уже закончилось плохо.
Можно взять лист бумаги, составить список того, что не случилось в моей жизни. Того, что уже никогда не случится. И даже список получается какой-то глупый. Лезет в голову всякая ерунда: Я никогда не буду заниматься любовью с женщиной. Спрашивается: мне что, когда-нибудь хотелось? Да нет. Но вот Алиска меня клеила когда-то, а я ей отказала. А теперь ведь никто меня не захочет – ни женщина, ни мужчина. Да, похоже сексуальную тему развивать можно долго. Но почему-то хочется написать: мне никогда больше не захочется заниматься сексом. То есть я знаю, что это, наверное, не так. Всякое может случится. Но все равно – не могу представить, что кто-то захочет ласкать мое тело.
Я когда-то была красивой, но сейчас, да, можно записать: я никогда не буду красивой.
Сморщенная кожа, исчезнувшая грудь, скулы выпирают, ребра – как у жертвы голодомора.
Разве что ногти на ногах красивые. Сейчас смою – и еще раз покрашу.
Что еще? Ну да, я никогда не приеду в Париж молодой. И в Нью-Йорк. И вообще: никуда, где я не была молодой, я молодой не приеду.
Значит, можно коротко: я больше никогда не буду молодой. То, что я не успела сделать, – я не успела.
Ну я же говорю: даже список получается глупый и бессмысленный. Все сводится к одному: я больше никогда не буду молодой и красивой.
Никогда молодой и красивой я не поеду в Париж или Нью-Йорк.
Никогда художники не нарисуют меня молодой и красивой.
Никогда я не буду молодой и красивой матерью.
Молодой и красивой – никогда.
Никогда.
Много лет назад я думала: вот заработаем денег, накупим, скажем, красивых тряпок, возьмем дорогую машину и поедем куда-нибудь. А тут понимаешь: все, приехали. Можно что угодно купить – но какую машину ни покупай, какие тряпки ни надевай, картинка все равно не сложится. Потому что мы оба уже никогда не будем молодыми и красивыми.
А ведь скажи кому – засмеют. Скажут: богатые тоже плачут. Но это совсем обидно: получить то, чего хотел всю жизнь, когда это уже не нужно.
Нелепо. Глупо. Случайно. Будто где-то есть маленькая дырочка, из которой вытекают все мои силы. Хватает только на то, чтобы сидеть вот здесь, с ногами в кресле, либо свернуться калачиком, либо снова и снова красить ногти, слушать голоса, видеть тени, опять и опять проживать чужие жизни, как свои, свою жизнь – как чужую, истончаться с каждым днем, самой понемногу превращаться в тень, в призрак, в напоминание о той, кем была когда-то.
Тут очень уютно сидеть. И все эти мысли – они словно лежат у меня на коленях. Я их баюкаю, перебираю, волосы им глажу. Все вот эти бесконечные молодой и красивой, глупо, нелепо, случайно, вот они все лежат у меня на коленях, словно спящие котята, словно мягкие игрушки, словно мои нерожденные дети.
Женщина должна рожать. Так записано. И если у нее нет детей, она рожает что-то другое. Вот я порождаю тщету и бессмысленность, нелепость и отчаяние, горе и безнадежность. Качаю на коленях, раздаю близким. Хотите понянчить? Возьмите, мне не жалко.
Женщина по имени Мария не может не рожать. Дева Мария родила Иисуса, хотя была девственна. А я простилась с девственностью еще в прошлом веке – а все ничего не могу родить. Ноль. Nihil. Пустота.
Мне кто-то говорил: пустота – это и есть Антихрист, отсутствие Христа.
Может, я мало старалась? Может, мне надо сделать еще одну попытку? Последний раз. Лечь в больницу, сделать все по правилам.
Может, и получится.
Надо Никите сказать сегодня вечером.
И еще, по поводу списка. Забыла добавить: никогда мама и папа не будут на моей свадьбе.
53. Реинкарнация. Павел
Некому взять за руку перед сном. Павел просыпается от этой фразы. Что за глупость?
Хотя в самом деле некому. Что, Леха или Михась его за руку возьмут? Смешно.
Было в этой фразе что-то неправильное. Будто он жалуется. Будто это необходимо: чтобы кто-то взял за руку перед сном.
Вот в кубрике спят еще пять мужиков, их тоже некому взять за руку. Они, между прочим, не жалуются. Правда, где-то на берегу у них есть жены – может, в самом деле перед сном берут за руку, кто же об этом расскажет?
Павел выходит на палубу, закуривает. На левом берегу – ни огонька. Ни деревень, ни пастушечьих костров, ничего. Волга кажется безбрежной, как море. В антрацитовом небе – ломтик месяца.
Последний год все больше отдыхающих путешествуют по Волге, стоят днем у борта, смотрят на проплывающие берега, на спокойную воду за бортом. И все спрашивают: где тут снимали фильм? Все такие радостные, довольные. Простые советские люди, такие же, как Павел.
Когда каждый день видишь столько людей, все время кого-нибудь вспоминаешь. Вот вчера попался на глаза крупный мужчина в красноармейской форме, с седыми усами и грубыми крестьянскими руками. Павел почему-то отца вспомнил: как перед уходом на германскую войну тот их с сестрой подбрасывал в воздух и ловил. Сестренка была маленькая, только смеялась, а Павлу было уже восемь, он кричал: Выше, выше! Братья молча стояли на крыльце, и только мать плакала, будто знала: отца они видят последний раз.
Папироса обжигает пальцы – ишь, как задумался, не заметил, что докурил. Бросает бычок за борт, смотрит в темноту.
Конечно, пассажиры любят Волгу днем: простор, крестьянки в платках стирают белье, водовоз наполняет бочку, с пристани руками машут, дирижабль в небе летит, встречные корабли проплывают, музыка играет, девушки смеются.
Вчера подошла к Павлу одна, с веночком на голове, под Любовь Орлову, спрашивает, долго ли еще до Куйбышева. Павел ответил, а она ему: Спасибо, товарищ! – и к себе в каюту вернулась.
Красивая девушка. Похожа на Любу, студентку из Москвы. Десять лет назад тоже на корабле плыла в Самару к родителям. Вот и случилась у них любовь. Стояли ночью над темной рекой, по сторонам только не смотрели: целовались. С тех пор, если кто целуется, в кино или тут, на «Урицком», Павел сразу Любу вспоминает. Глаза у нее были синие-синие – когда она улыбалась, в них искорки плясали.
Хотели они пожениться, да мать не дала, сказала: Еще в Москву уедешь, я с кем останусь? Другую себе ищи, местную! Павел спорить не стал: кто же с матерью спорит? Он и Петру обещал мать беречь.
Так ничего с Любой у них и не вышло.
Ночью тихо, а днем из всех репродукторов несколько раз на дню: Красавица народная, как море полноводная! Хорошая песня. Правда, для Павла река и песня никак не связаны. Песня сама по себе. Река тоже вот течет, левый берег в темноте теряется. В такие моменты кажется – ничего не изменилось. Пятнадцать лет он плавает. Наверное, действительно может сосчитать все мели, словно пальцы на руке.
Пятнадцать лет. Почитай, вся жизнь здесь прошла. Другие уехали, Мишка, говорят, добрался до Москвы, работает там на заводе, а Павел все здесь. Разве что из деревни в город подался. Всю жизнь на Волге, как отец и дед. Это сейчас люди все время ездят с места на место, ищут чего-то. А раньше как было: где родился, там и живи.
Лучше, конечно, этого никому не говорить. Потому что раньше было плохо, а теперь – хорошо. Раньше песни тоска наша пела, а теперь наша радость поет. Это правда. Не поют сейчас тоскливых песен. Но все равно – тоска накатывает. Может, из-за той девочки, с которой говорил вечером?
Девочка сразу сказала: звать ее Полина – не Поляша, не Поля, не Полечка, только Полина, иначе она обидится! Серьезная семилетняя девочка Полина. В беленьком платьице, с толстой книжкой в руках. И красивая мама, тоже вечно с книжкой. Папа, объяснила Полина, остался работать. У него очень важная работа. И пальчик подняла.
Павел заметил: глядя на Полину, пассажиры умиляются, мол, какая серьезная девочка. А Павел не любил серьезных детей, у него сестренка серьезная была, с каждой новой смертью становилась все серьезней и серьезней, тише и тише, словно знала: скоро и ее очередь. И умерла тоже тихонько, Павел сам не понял – когда. Вынул только из руки деревянную лошадку, сунул зачем-то себе в карман. Даже не заплакал, взял лопату, пошел могилу рыть. Многие тогда мертвых ели, случалось – и своих детей. Говорят, в соседнем селе женщина девочку убила и съела, сказала: Все равно бы умерла. Соседняя деревня вся вымерла, в Павловой хоть кто-то остался.
Не любит он об этом вспоминать, но вот припомнилось.
Или еще в прошлом году плыл на корабле директор завода с семьей. Ехали с Украины на новое место, с ними нянька была еще, тоже хохлушка, Галинка звали. Молодая совсем девчонка. Павел спросил, что это она – нянькой. Пошла бы лучше учиться или на завод. А то всю жизнь нянькой проработаешь. Галинка ответила: Не могу, я в долгу перед ними. Они меня спасли от голода пять лет назад. Вы, наверное, не знаете, что такое настоящий голод.
– Знаю, – ответил Павел. – У нас был голод в двадцать первом.
– Ой да, – сказала Галинка, – нам в школе говорили: это из-за того, что Деникин зерно вывез.
Павел ничего не сказал, а внутри все опустилось. Впрочем, какая теперь разница, кто вывез зерно? Хотя если бы Петр жив остался, было бы ему обидно такое слышать.
Будь Павел лет на пять помоложе, приударил бы за Галинкой, женился, поселил бы у себя, пусть за матерью ухаживает, детей растит. А так – кому он нужен? Старый уже, почитай.
Павел слышит чьи-то осторожные шаги. Оборачивается: вот те на, Полина, что ты здесь делаешь?
Маленькая девочка в белом платьице, одна на палубе ночью. Словно привидение.
– Мне не спится, дядя Паша. Папа говорит, надо подышать свежим воздухом.
Павел вздыхает, берет девочку на руки. Давай, говорит, вместе постоим.
– А вы, дядя Паша, – говорит Полина, – очень, наверное, смелый человек.
– Почему? – удивляется Павел. – Обычный советский человек, как все.
– Вы знаете, мне мама рассказывала, был такой древний греческий философ, – и Полина морщит лобик, вспоминая трудное имя. – Ана-хар-сис, вот. Он говорил, что моряки – очень смелые люди. Потому что их только четыре пальца отделяют от смерти. Четыре пальца, – поясняет она, – это толщина корабельной доски в Греции была.
– Ну, – говорит Павел, – у нас вон какой большой корабль, теплоход, тут не одна доска, очень много. Четыреста пальцев. Четыре тысячи. Можно не бояться.
– Я и не боюсь, – серьезно говорит Полина, – я знаю, если корабль потонет, нас спасут. Как челюскинцев.
Они вместе смотрят на реку.
– Дядя Паша, – говорит Полина, – а вы сильный. Почти как папа. Вы знаете, какой мой папа сильный? Ого-го! И еще однажды он показал мне бронепоезд. Вы видели когда-нибудь бронепоезд?
– Видел, Полина, – отвечает Павел и замолкает.
Он видел бронепоезд, видел, как из бронированного борта вырывается огонь, видел, как горят избы, слышал предсмертные крики, стоны раненых, приказы расстрельной команды и залпы ружей. Брат Петр успел спрятать Павла в стогу, сказал: О матери позаботься! – а сам подхватил ружье и куда-то побежал. В конце у многих уже были ружья, а поначалу все больше вилы. Ее так и называли – «вилочная война».
Вот я умру, думает Павел, пройдет еще сколько-нибудь лет – и вообще никто не будет об этом знать. Потому что в учебниках никогда не напишут, а если напишут, то две строчки, вроде «антисоветский крестьянский мятеж». Какой же он был антисоветский? Это все только против коммунистов и чтобы зерно не забирали. Лозунги еще такие: «Долой коммунистов и выкачку хлеба!», «Да здравствует вольная торговля!» и еще «За веру христианскую и ислам!» – это потому что башкир и татар много было.
На палубу выходит мама Полины, вырывает ребенка у Павла из рук, уносит в каюту, что-то шипит девочке по дороге – и вдруг Павла захлестывает злость: ведь даже спасибо не сказала, вырвала и унесла, будто он людоед какой или вот как Стенька Разин, девочку ее за борт собирался выкинуть! Сука городская! Муж работает где-то, социализм строит, а она по Волге разъезжает! Жалко ей, чтоб заслуженный матрос ребенка на руках подержал! – и он понимает, почему злится на Полинину мать: просто завидует.
Павел смотрит на темную воду и думает: я бы тоже хотел дочку, хотел бы нормальную семью. Вот отец был счастливый: трое сыновей, одна дочка. Правду мать говорит: повезло ему. Так и не узнал, что колчаковцы убьют Николу, большевики – Петра, Катеринка с голоду умрет, а внуков не будет вовсе.
Они ведь нарочно все умерли, со злобой думает Павел, нарочно умерли, чтобы не знать, что дальше будет. Чтобы мне одному все эти годы за матерью ухаживать. Ни жены, ни детей, ничего. Всю жизнь – только мать да река. Отец с братьями давно в раю, если есть рай, а Катеринка точно в раю, даже если рая и нет, специально для нее должен быть, хотя теперь и говорят, что это сказки. Да пусть даже и нет рая, ну и что: они уже умерли, всё. А мне за них – дела доделывать да с матерью мыкаться! Конечно, я младший, маленький был: ни на германскую, ни на Гражданскую не успел. Пары лет не дотянул, добровольцем пошел бы, как Никола, тоже был бы сейчас погибшим героем. Двух лет не хватило, двух лет – он вспоминает недавний разговор и думает с обидой: четыре пальца от смерти! Ерунда все это, кто же смерти боится? От смерти всегда один шаг! Но ведь и до жизни, счастливой, хорошей жизни – тоже один вершок. Спрятали бы мы зерно от продотряда – не умерла бы Катеринка, мать бы с ней жила, я бы женился, детей завел. А даже пусть бы и умерла! Шваркнул бы я дверью десять лет назад, женился бы на Любке, мать все равно потом в Москву с собой взял, чай, не бросил бы.