Почему всегда показывают, как несколько мужиков трахают одну тетку? – думает Никита. Я бы предпочел двух теток и одного мужика. Он пытается представить, как лежит в постели с Дашей и Машей. Или с Дашей и Олей, или со всеми тремя, и, так и не разобравшись, приятны ему эти картины или противны, засыпает. В пьяном сне Никите видится огромная темная заводь, раки, запутавшиеся в волосах утопленников, клешни крабов, щупальца осьминогов, усы налимов, рыбьи немые рты, пузырьки воздуха… словом, самый обыкновенный сон для человека, чей бизнес – аквариумы.
71. Не хватает
– В от видишь, как хорошо, – говорит Светлана Макаровна. – Если бы не «ИКЕА», как бы ты с матерью увиделся?
Это она шутит. Но на самом деле – обижается. Никита за рулем своей «тойоты» пожимает раздраженно плечами: сам не знает, что сказать. Маша, Даша, бизнес… совсем нет времени. Но, наверное, странно, что нет времени приехать к собственным родителям?
Они купили в «ИКЕЕ» какой-то ерунды, непонятно, зачем было тащиться на окружную, но мама сказала, здесь дешевле.
Наверное. Если не считать его, Никитиного, времени.
Люди, которых любишь, думает Никита, – это время, которое на них тратишь. Пока молодой, веришь: можно любить много. А ближе к сорока ясно: на всех времени не хватит.
Но Никита знает – это неправда. Потому что если у тебя нет времени – зачем ты заводишь любовницу? Жил бы с Машей, как и раньше, – и было бы у тебя времени больше.
Ну да, часов на пять в неделю.
– А ты ходишь в церковь? – спрашивает мама.
– Недавно был, – отвечает Никита, – а что?
– Нет, ничего, просто Вася спрашивал на днях.
– Хочет объяснить мне, что Бога нет? – ехидничает Никита: он еще помнит, как отец говорил дедушке Мише: Не мракобесничай!
– Скорей, наоборот, – говорит мама. – И я, Никита, еще хотела тебе сказать, раз уж мы все равно разговариваем. Ты бы к отцу был повнимательней – ты даже не в курсе, что он последние три года много о Боге думает! Ты же его знаешь: он всю жизнь над отцом своим, дедом Мишей, смеялся, когда тот заводил про великие тайны и мистические покровы. А два года назад, когда Юра Кочин умер – ну, ты помнишь Юру? – Никита кивает, хотя помнит плохо, – когда Юра умер, Вася много думал… про разное думал. И вот однажды он приходит ко мне с каким-то научно-популярным журналом, знаешь, где вперемешку про физику, химию, историю и литературу, как «Наука и жизнь» была когда-то, помнишь, да? – Никита кивает и говорит: знаешь, Светка, я прочел, что вода – символ смерти. Во всех культурах колодцы, реки, омуты – это все метафора смерти. Чтобы впрямую о смерти не говорить, в сказках говорят о воде. И вот я подумал, ведь если Христос ходил по воде – это что значит? Что он – сильнее, чем смерть? Что он ее – топчет?
– Попирает, – говорит Никита. – Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ.
– Попирает, – соглашается мама. – А еще неслучайно символ Христа у древних римлян была рыба. Потому что Христос плавает в смерти, Он умер и воскрес.
– Красиво, – кивает Никита. – И что, отец хочет креститься?
– Ну, он еще не думал об этом, – говорит мать, а Никита хочет спросить: что значит «еще»? а когда он собирается об этом думать? – и вдруг понимает: и ему, Никите, когдато будет шестьдесят с лишним, и ему тоже будет казаться, что у него полно времени. Это из сегодня, из сорока без малого, ему кажется, что в шестьдесят жизнь закончится.
– Я еще слышал версию, – говорит Никита, – что вода – это Божий Дух. Потому что, ну, в начале Божий Дух носился над водой и отражался в ней, и, значит, отражение Божьего Духа – это и есть вода.
– Мне, ты знаешь, со всем этим было проще, – говорит мама. – Мои родители были православные, даже крестили меня тайно. Я, правда, в церковь никогда не ходила, но все равно: когда Пасха, Рождество, всегда помнила.
– Мы же никогда не отмечали, – удивляется Никита.
– Ну, Вася тогда считал, это все суеверия.
Да, думает Никита, дожил почти до сорока, сам крестился, а что мама крещена с детства, только сейчас узнал.
– На следующей неделе в гости не зайдете? – после паузы спрашивает мама.
– Прости, – говорит Никита, – но вряд ли. Машка на той неделе в больницу ложится.
– Что-нибудь серьезное? – спрашивает мама.
– Нет, женское что-то, – отвечает Никита, – всего на один день.
– Понятно, – и мама поджимает губы. – Вы бы уже остановились, в конце концов. Я не говорю – грех, но пора бы уже и родить, я так считаю.
Сначала Никита не понимает, потом смеется:
– Нет, мама, это вовсе не то, что ты думаешь. Машка вообще ни разу не делала аборт. Есть же всякие современные средства… Я, думаю, у меня никто из знакомых аборт не делал. Машка там совсем по другим делам, тоже ничего страшного, но никаких абортов, слава богу.
Не во времени дело, думает Никита, я сам так устроил свою жизнь, что никто из людей, которых я люблю, не может даже поговорить со мной нормально. Про Машины проблемы – не говори, про роман с Дашей – не говори, про бизнес – говори с оглядкой, да и кому это интересно? Надо было на Косте жениться, с ним я про все разговариваю.
– Я делала однажды, – вдруг говорит мама, – делала аборт.
– От папы?
– Конечно. У меня других мужчин, к твоему сведению, не было. А у него другие женщины – были. И когда я узнала про его роман с этой… Лёлей, я уже была беременна. Я даже ему не сказала, пошла и сделала. Отпросилась с работы на день – и все.
– А сколько тебе тогда было лет? – спрашивает он, и мама отвечает: Около тридцати, а Никита думает: младше, чем я сейчас! А, помню, я подростком еще удивлялся: неужели у взрослых тоже бывают романы и любовные страдания? Ну а сейчас удивляюсь, что моему отцу в шестьдесят лет интересно про Бога и про смерть. Когда же еще про смерть, как не в старости?
– Знаешь, я никому об этом не рассказывала, – говорит мама, – но сейчас уже – какая разница? Мне было тогда так противно – из-за того, что у Васи другая, и что он мне врал, и что врачи меня выскабливали изнутри… я ему много лет этого простить не могла.
– А сейчас простила?
– Я потом подумала: как-то глупо прожить всю жизнь с человеком, которого не можешь простить за то, что было десять или пятнадцать лет назад. Нужно или разводиться – или забыть. Вот, я забыла. В конце концов, все ведь хорошо у нас, я так считаю.
А ведь в детстве, думает Никита, я хотел брата или сестру. Я, наверное, до сих пор хочу – вот и представляю себе то Мореухова, то Аню-Эльвиру. Выходит, мог быть у меня братик или сестричка, если бы папа не уводил девушку у собственного брата.
Никита вздыхает, думает с надрывом: Все не так, все не так, нужно устроить свою жизнь как-то иначе, лучше, искренней, честней.
– Я заеду к отцу, – говорит он, – честное слово.
– Я знаю, – отвечает мама с легкой обидой, – у тебя всегда нет времени.
Черт с ним, со временем, думает Никита, не во времени дело: хватило бы любви, а я считаю – вот именно так и должен закончиться этот разговор, потому что когда любой из нас – я, или Никита, или, может быть, даже Аня-Эльвира, – когда любой из нас начинает беседовать со своей матерью, на одну любовь и можно надеяться. Потому что все время чувствуешь какую-то дыру, пропасть между ней и тобой, и тут уж без разницы, чем ты занимаешься по жизни, пьешь или деньги зарабатываешь.
Ну а может, это пропасть между мамой, которую ты помнишь, и мамой, которой она стала, пропасть времени между мамой молодой – и нынешней?
И мне кажется, думает Мореухов, это чувство – общее у нас всех.
Наверное, это называется: иногда понимаешь, что мы – одна семья.
Часть третья Семейные ценности (десятые-тридцатые)
[1]
Ольга Борисова, 1910 г. р., жена Григория Борисова, мать Лёли, бабушка Мореухова
Лидия Минская, 1905 г. р., сестра Ольги, двоюродная бабушка Мореухова
Марфа Мельникова, 1914 г. р., жена Михаила Мельникова, мать Василия и Саши Мельниковых, бабушка Никиты, Мореухова и Эльвиры
Макар и Настя Тихомировы – родители Светланы Мельниковой (Тихомировой), бабушка и дедушка Никиты
Марина, 1947 г. р., и Андрей, 1951 г. р., Тихомировы – младшие сестра и брат Светланы Мельниковой (Тихомировой)
Гульнара Тахтагонова, 1962 г. р., дочь Джамили Тахтагоновой, сводная сестра по матери Татьяны Тахтагоновой, мать Риммы
72. Реинкарнация. Николай
Засыпая, я держу Яна за руку, но все равно – по ночам мне снятся сны о моих любовниках. О мужчинах, которых у меня не было. Мальчик из нашей гимназии, на год меня младше, вьющиеся светлые волосы выбиваются из-под гимназической фуражки; автомашина сбила его прямо у дома на глазах родителей и гувернантки. Меньшевик-агитатор, треснувшие очки, тонкий голос срывается на краткий взвизг, когда пуля распускает лепестки багровой розы на груди его пиджака. Красноармеец в пыльном шлеме молча склоняется над мертвым телом товарища, захваченного белоказаками: на присыпанной солью спине вырезана звезда – пятиконечная и уже не красная, а бурая. Пятнадцатилетний подросток кричит сквозь слезы: Сволочи, сволочи! – рыжие волосы промокли от пота, прилипли ко лбу, так и хочется провести по ним рукой. Грузный мужчина, виски чуть тронуты сединой, последний раз оглядывается, перед тем как войти на ту баржу; искра в темном зрачке – словно отблеск света, уже с другого берега.
Засыпая, я держу Яна за руку. Это сильная рука, поросшая мелким блеклым волосом, коротко стриженные ногти с траурной каймой. Я целую его пальцы и воображаю, что эта узкая темная полоска – запекшаяся кровь, застывшая кровь тех, кого он приказал расстрелять. Я целую руку и думаю: это рука человека, разделяющего жизнь и смерть, рассекающего надвое человеческое существование, рука человека, привыкшего решать за других – жить им или умереть.
Мои губы пробегают по его ладони, скользят по жилам предплечья, поднимаются к сгибу локтя. Когда он сжимает кулак, они напрягаются, словно ременная передача, – и я чувствую ток крови, слабые толчки, а губы продолжают свой путь, и я целую подмышки, пропахшие суровым военным пóтом волосы – единственные островки волос на теле, если не считать густой поросли у основания могучего ствола, что вздымается где-то там внизу. Я запрещаю себе думать об этом, провожу языком по гладкой груди, едва-едва прикасаясь к соскам, – и тогда тяжелая рука Яна ложится мне на спину, ногти начинают тихонько скрести кожу, всегда в одном месте, между лопатками. И даже спустя неведомо сколько реинкарнаций я по-прежнему замираю, когда Никита вот так гладит мою спину, – я замираю, а потом вздрагиваю, и язык устремляется вниз, узкой тропкой между вздымающихся ребер, пересекая выпуклый шрам от сабельного удара – «все-таки достал он меня, гад, когда я снял его из нагана», – и провожу по шраму пальцем, представляя какого-то белого офицера, с холодной яростью отчаяния тянущего шашку навстречу своему убийце, и в то же время губами спускаюсь ниже, к розочке пупка, и Ян кладет мне ладонь на затылок, подталкивая, направляя, ускоряя и без того неудержимое движение. И тогда я рукой ерошу светлые волосы – светлые, но темнее, чем усы, темнее, чем пряди, выбивающиеся обычно из-под фуражки, – а языком описываю спирали, чувствуя, как наливается, набухает кровью, вздымается все выше великая ось, вокруг которой вращается моя ночь. И наконец, сжав руками два шара, открываю рот и заглатываю багровую головку, трепещущими ноздрями втягивая воздух, словно дорожку кокаина, двигая головой, ощущая тяжесть ладони на затылке, упругость органа между губ, дрожь тестикул в руке, трепет сильного мужского тела.
За свою жизнь я узнал вкус множества мужских органов. Мои язык и нёбо научились различать подростковое томление, животный страх, грозную ненависть, трепещущее обожание, нетерпение, жжение, зуд, спешку, напор неизлитого семени, давление похоти, судорогу страсти.
Вкус Яна – вкус оружейной смазки и машинного масла. Вязкий, липкий, бросающий меня в дрожь. Я держусь за его яйца – легко взять, трудно выпустить, – и мне кажется, у меня во рту двигается ствол. Не маленький, почти игрушечный ствол нагана, вкус которого многие узнали за прошедшие годы. Нет, огромный разогретый ствол артиллерийского орудия, орган машины уничтожения, готовый к залпу и только ждущий команды.
Я двигаюсь все быстрее, ладонь на затылке не дает передохнуть, губы зудят сладкой болью – я прижимаюсь к Яну всем телом, а из глубины моего сердца поднимается заветное слово, пробегает по кровеносным жилам, взлетает по горлу, шире раскрывает рот неистовой, колдовской командой пли! – и вот уже клейкая струя семени взрывается в моей голове.
В гимназии на уроке закона Божьего нас учили: семя умрет и принесет много плода. Семя Яна – мертвое семя, белесым налетом застывает у меня на губах. Плоды, которые оно приносит… они прекрасны, эти плоды, – и слезы текут по моим щекам. Тогда он убирает ладонь с затылка, садится в кровати и рывком подтягивает меня к себе. Липкими губами я утыкаюсь ему в плечо, его рука лениво скребет мою спину.
Тогда Ян начинает говорить. Он вспоминает Гражданскую войну, Кронштадтский мятеж, Антоновские бунты, контрреволюционные заговоры. Он рассказывает, как прошел день.
День проходит в скучных, будничных заботах. Составление списков, диктовка телеграмм в Москву, выслушивание докладов, доносы, допросы, резолюции, решения. Теперь Ян почти никогда не расстреливает сам: Пусть другие поработают, – говорит он. В начале нашей связи я спросил, помнит ли он, сколько человек убил, – и Ян ответил: В бою не считаешь, а когда пускали на дно баржи – тем более никто не считал.
Иногда я говорю себе: сейчас я плачу на груди мужчины, который убил людей без счета, – и мое сердце грохочет, как молот. Спрашиваю:
– Ты мог бы расстрелять меня?
– Конечно, – Ян обхватывает меня за плечи, – конечно, мог бы. Я расстреливал мужчин, с которыми спал. Они были изменники. Я служу революции, а ты понимаешь, Коля, революция не прощает измен.
Я не спрашиваю о мужчинах, с которыми он спал. Я боюсь, он тоже не помнит их, как не помнит тех, кого убил. Я боюсь затеряться в перечне, длинном, как расстрельный список.
Я не спрашиваю, спал ли он с женщинами. Эта мысль непереносима: представить Яна с женщиной, вообразить, как его могучий орган погружается в затхлое мокрое человеческое нутро. Женская секреция омерзительна, словно ржа, разъедающая ствол орудия. Не могу представить, как семя Яна, семя смерти, вливается в женское лоно, тошнотворный источник новой жизни.
Я бы хотел всегда держать орган Яна в руке или сжимать его губами – чтобы знать: ни одна капля его семени не оплодотворит женщину. Маленькие дети – омерзительны, их визги – пародия на неудержимые крики страсти, их вонючие пеленки, коляски и чепцы – мрачное пророчество о старческом бессилии, до которого я не доживу.
Когда-нибудь утром я увижу: мой орган слабым червем дремлет между бедер. Когда-нибудь вечером при виде мужской наготы он не воспрянет, останется сморщенным и жалким. В тот день я пойму: вот пришла моя старость. И я попрошу Яна – потому что Ян всегда будет рядом, всегда будет молодым – внести меня в расстрельный список и – в память нашей любви – самому вывести в расход.
Сейчас Ян почти никогда не принимает участия в расстрелах. Я берегу патроны, шутит он. Просто у меня есть мечта: хочу расстрелять графиню. Настоящую графиню.
Когда он впервые сказал об этом, я испугался. Представил какую-то великосветскую любовную историю: маленький Ян – мальчик на побегушках, графиня, которую он вожделеет (или которая вожделеет его), старый граф, в полумраке супружеской спальни раскрывающий Яну тайны однополой любви, женский силуэт на пороге, крики, истерика, может быть – полиция или порка на конюшне, клятва отомстить, подпольные ячейки, партия большевиков, революция, война, ЧК, расстрельные списки, мои слезы на плече…
В тот раз Ян успокоил меня:
– Понимаешь, – сказал он, – я никогда не видел настоящую графиню. Только в кино. Вот хочу посмотреть, как графини ведут себя перед смертью, как умирают, какого цвета у них кровь.
– У аристократов – голубая, – пошутил я, но Ян ничего не ответил.
Я увидел, как снова напрягся его орган, и в приступе ревности сжал его рукой, а ногти Яна впились мне в спину. Потом он разжал мои пальцы и засмеялся:
– Ты что, ревнуешь? Хочешь, я возьму тебя, когда мы будем отправлять ее к Духонину в штаб?
С тех пор мы часто говорили об этом. Мечта Яна стала моей мечтой. Мы представляли, как найдем графиню: шпионку, заброшенную белоэмигрантами из Парижа; скрывшуюся аристократку, переждавшую революцию в каком-нибудь тихом особняке; замаскировавшуюся под крестьянку, рабфаковку или студентку. В день расстрела она будет в белом платье с кружевами, с зонтиком от солнца в руке, в черных ботинках с высокой шнуровкой и низким каблуком. В наших мечтах мы иногда вели ее по кирпичному коридору к последней стене, иногда выводили на снег во двор ЧК (я знал, там давно не расстреливают, но в мечтах почему-то видел, как она идет, проваливаясь в снег, по этому двору), иногда мы вывозили ее за город, на берег Финского залива. Даже в мечтах Ян не давал мне самому привести приговор в исполнение – я только подавал наган, и тогда Ян, прищурив глаз, не спеша наводил дуло, а графиня бледнела, иногда дрожащей рукой раскрывала зонтик или роняла в снег, закрывая лицо руками в длинных – по локоть – белых перчатках. И Ян всегда говорил: Прощайте, графиня! – и семя смерти вырывалось из ствола, а белое платье краснело, пропитываясь кровью, обычной алой кровью, такого же цвета, как у всех, кого Ян расстрелял.
Его мечты не шли дальше этого выстрела – но в своих видениях я опускался перед ним на колени, целовал дымящееся револьверное дуло, а потом осторожно брал в рот другой ствол, взведенный и готовый к выстрелу.
Засыпая, я держу Яна за руку и думаю: сегодня мне казалось – Яна нет со мной, как будто он думает о чем-то другом, даже не о революции, суровой деве, к которой я давно не ревную, а о каком-то другом юноше, может быть, моложе меня на год или два, двадцатидвухлетнем красавце с вьющимися светлыми волосами, – и вот в полудреме я вижу нас троих, а потом Ян уходит куда-то, мой новый любовник целует меня в губы – и тут меня будит голос Яна, и я не сразу понимаю, что он сказал, но когда понимаю – еще крепче сжимаю его руку и окончательно просыпаюсь.