1900-й. Легенда о пианисте - Алессандро Барикко 4 стр.


Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:

«И джаз тоже в задницу».

Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.

Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп , и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп , и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился. Когда, посреди Океана, Тысяча девятисотый поднимает взгляд от тарелки и говорит мне: «Через три дня, в Нью-Йорке, я сойду с этого корабля».

Я остолбенел.

Хлоп.

У картины-то ничего нельзя спросить. А у Девятисотого – можно. Я помолчал минуту, потом начал пытать его, я хотел понять почему – должна же быть этому причина: человек не может прожить на корабле тридцать два года, а потом вдруг однажды сойти с него как ни в чем не бывало, даже не объяснив ничего своему лучшему другу, не сказав ему ни слова.

«Я должен увидеть там кое-что», – сказал он мне.

«Что?»

Он не хотел говорить, – потом-то я понял почему, – потом, – когда он в конце концов сказал, а сказал он вот что:

«Море».

«Море?»

«Море».

Посудите сами. Можно было вообразить все что угодно, только не это. Я не мог в это поверить, он умел это – поражать. Я не хотел в это верить. Это был величайший розыгрыш века.

«Да ты уже тридцать два года его видишь, это море, Девятисотый».

«Отсюда. А я хочу увидеть оттуда. Это не одно и то же».

О боже. Мне показалось, что я разговариваю с ребенком.

«Ну хорошо, подожди, когда мы придем в порт, нагнись над перилами и хорошенько на него посмотри. Это то же самое».

«Это не то же самое».

«И кто же тебе это сказал?»

Это сказал ему один человек по имени Бастер, Линн Бастер. Один крестьянин. Из тех, что сорок лет подряд работают как лошади и единственное, что видят в своей жизни, – это свое поле и пару раз – большой город в нескольких милях от дома, в ярмарочный день. Только потом он лишился всего при засухе, – жена сбежала с каким-то проповедником, чего – неизвестно, а оба сына умерли от лихорадки. Один, правда, мучился меньше. И вот однажды он собрал пожитки и пешком через всю Англию отправился в Лондон. Но поскольку он не очень-то знал дорогу, то вместо Лондона пришел в конце концов в маленькое селение, где дорога, сделав два поворота и обогнув холм, в конце концов неожиданно вывела к морю. Он никогда раньше не видел моря, этот крестьянин. И остановился как вкопанный. И это спасло его, если верить тому, что он говорил. Он говорил: «Это как дикий крик, непрестанно звучащий в ушах, а крик такой: „Черт побери, жизнь – необъятна, понимаете вы это? Необъятна“». Он, Линн Бастер, он и подумать об этом не мог. Ему это и в голову не могло прийти. В его голове произошел настоящий переворот.

Может быть, то же и с Тысяча девятисотым… Ему и в голову никогда не могло прийти, что жизнь необъятна. Вполне вероятно, что он это подозревал, но никто ему такого никогда не кричал. И он тысячу раз просил этого Бастера рассказывать ему историю о море и обо всем остальном и в конце концов решил, что тоже должен это испытать. Когда он начал мне это говорить, у него было такое лицо, будто он объясняет действие двигателя внутреннего сгорания: по-научному.

«Я могу годами жить на этом корабле, но море никогда ничего мне не скажет. Сейчас я сойду, поживу на земле несколько лет, стану обычным человеком, потом однажды отправлюсь куда-нибудь на побережье, подниму взгляд на море, и тогда я услышу, как оно кричит».

По-научному. Мне это показалось самым научным розыгрышем века. Я мог бы сказать ему об этом, но не сказал. Это было не так просто. Дело в том, что я любил его, Девятисотого, и хотел, чтобы когда-нибудь он сошел на берег и играл бы для людей, живущих на земле, и женился бы на симпатичной женщине, и у него родились бы дети, в общем, было бы все, что надо для жизни, которая, возможно, не так уж необъятна, но все же прекрасна, если только тебе немного повезет и если у тебя есть мечта. В общем, мечта о море показалась мне настоящей глупостью, но, если бы ради нее Девятисотый спустился с корабля, я был бы доволен. В конце концов я подумал, что так даже лучше. Я сказал ему, что его рассуждения справедливы. И что я действительно доволен. И что я подарю ему свое верблюжье пальто, он будет великолепно выглядеть, спускаясь по лестнице в верблюжьем пальто. Казалось, он был немного взволнован:

«Но ты ведь будешь навещать меня, правда? Там, на земле?»

Боже, у меня ком стоял в горле, настоящий ком, – меня всегда убивали такие вещи, я ненавижу прощания, и меня разобрал самый немыслимый смех – мучительная вещь, и я сказал, что, конечно, приеду к нему и мы будем бегать с его собакой по полям, а его жена приготовит нам индюка и еще всякую хренотень, а он смеялся, и я тоже, но оба мы знали в душе, что на самом деле все не так, на самом деле ему предстояло покончить со всем, и ничего не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило: Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый сойдет с «Вирджинии» в порту Нью-Йорка февральским утром. После тридцати двух лет, прожитых на море, он сойдет на землю, чтобы увидеть море.

(Звучит музыка, похожая на старинную балладу. Актер исчезает в темноте, потом вновь появляется в одежде Девятисотого на верхней ступени корабельного трапа. Верблюжье пальто, шляпа, большой чемодан. Он стоит там, на ветру, совершенно неподвижно и смотрит прямо перед собой. Он смотрит на Нью-Йорк. Потом спускается на одну ступеньку, на вторую, на третью. Здесь музыка неожиданно обрывается, и Девятисотый застывает. Актер снимает шляпу и бросает в публику.)

Он остановился на третьей ступеньке. Совершенно неожиданно. «Что такое? Он наступил на дерьмо?» – сказал Нил О’Коннор, который был ирландцем и никогда ни хрена не понимал, хотя в чувстве юмора ему отказать было нельзя, никак нельзя.

«Наверное, он что-нибудь забыл», – сказал я.

«Что?»

«Да кто знает…»

«Может быть, он забыл, зачем спускался?»

«Не говори глупостей».

И вот он стоял так, неподвижно, одна нога на второй ступеньке, другая – на третьей. Казалось, он стоял так целую вечность. Он смотрел прямо перед собой, казалось, он искал что-то глазами. И наконец сделал нечто странное. Он сорвал с головы шляпу, вытянул руку над поручнем трапа и бросил ее вниз. Шляпа была похожа на усталую птицу или на синюю крылатую яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Она плавала в воде. Скорее все-таки птица, а не яичница. Когда мы подняли глаза к трапу, мы увидели Девятисотого, в его верблюжьем пальто, в моем верблюжьем пальто, – он поднимался по этим двум ступеням, повернувшись спиной к миру, со странной улыбкой на лице. Два шага – и он исчез в недрах корабля.

«Видел? Прибыл новый пианист», – сказал Нил О’Коннор.

«Говорят, он самый великий», – сказал я. И не знаю даже, было мне грустно или я был безумно рад.

Что он там увидел, с этой проклятой третьей ступеньки, – он мне так и не сказал. В тот день и после – в течение следующих двух рейсов – Девятисотый был какой-то странный: говорил меньше обычного и, казалось, был очень занят какими-то своими делами. Мы не задавали ему вопросов. Он делал вид, будто ничего не случилось. Было заметно, что не все в порядке, но, так или иначе, никому и в голову не приходило спросить его о чем-нибудь. Так прошло несколько месяцев. Потом однажды Тысяча девятисотый вошел в мою каюту и медленно, но четко, без пауз, сказал: «Спасибо за пальто, я выглядел в нем франтом, мне жаль, я бы классно в нем выглядел, но сейчас гораздо лучше, все прошло, не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив».

Что до меня, я никогда и не думал, что он вообще был несчастлив. Он был не из тех, о которых задумываются: интересно, он счастлив или нет. Он был Тысяча девятисотым, и все тут. Никогда и в голову не приходило, при чем здесь счастье или горе. Казалось, он стоял выше всего этого, он выглядел неуязвимым. Он и его музыка: остальное было не важно.

Что до меня, я никогда и не думал, что он вообще был несчастлив. Он был не из тех, о которых задумываются: интересно, он счастлив или нет. Он был Тысяча девятисотым, и все тут. Никогда и в голову не приходило, при чем здесь счастье или горе. Казалось, он стоял выше всего этого, он выглядел неуязвимым. Он и его музыка: остальное было не важно.

«Не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив». Эта фраза меня обескуражила. Когда он говорил это, то было видно по лицу, что он не шутит. Было видно, что он прекрасно знает, куда идти. И что он придет туда. Точно так же, когда он садился за рояль и начинал играть, в руках его не было никаких сомнений, и клавиши, казалось, ждали этих нот всегда, – казалось, они превращались в них, именно в них. Казалось, он их изобретает одну за другой, но где-то у него в голове эти ноты были записаны всегда.

Теперь я знаю, что в тот день Тысяча девятисотый решил сесть перед белыми и черными клавишами своей жизни и начать играть музыку – абсурдную и гениальную, сложнейшую, но прекрасную, лучшую в мире. И что под эту музыку будет танцевать тот, которому оставалось прожить его годы. И что никогда больше он не будет несчастлив.

Я сошел с «Вирджинии» 21 августа 1933-го. Шесть лет спустя после того, как взошел на нее. Но мне казалось, прошла вся жизнь. Я сошел с нее не на день и не на неделю: я сошел навсегда. Со всеми документами, заработанными деньгами и всем остальным. Все как положено. Я покончил с Океаном.

Не то чтобы мне не нравилась эта жизнь. Это был странный способ зарабатывать, но он действовал. Только не могло же так продолжаться вечно. Если ты моряк, это другое дело, – море – твоя жизнь, ты можешь плавать, пока не сдохнешь, и это нормально. Но если ты играешь на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и будешь им всегда. Раньше или позже, конечно же, ты вернешься домой. Лучше раньше, сказал я себе.

«Лучше раньше», – сказал я Девятисотому. И он понял. Было видно, что ему совсем не хочется смотреть, как я спускаюсь по трапу навсегда, но чтобы сказать мне об этом – он никогда мне этого не сказал. Так даже лучше. В последний вечер мы играли, как обычно, для этих идиотов из первого класса, и, когда пришло время моего соло, я начал играть, и через несколько нот я услышал звуки рояля, которые тихо-тихо, нежно зазвучали вслед за мной. Мы играли так вместе, и я играл лучше, чем умел, о боже, я не был Луи Армстронгом, но я действительно играл хорошо, – это Девятисотый мне подыгрывал, он следовал за мной повсюду – только он так умел. И они долго так продолжали – моя труба и его рояль, в последний раз, – они говорили то, что не выразить словами. Вокруг нас люди продолжали танцевать, никто ничего не заметил, никто и не мог заметить – что они понимали! – продолжали танцевать как ни в чем не бывало. Может быть, правда, один из них сказал другому: «Посмотри-ка на этого смешного трубача, наверное, он пьян или сумасшедший. Посмотри на трубача: он играет и плачет».

Что случилось со мной потом, когда я сошел с корабля, – уже другая история. Может быть, я сумел бы придумать что-нибудь хорошее, если бы только не началась вдруг эта проклятая война, все из-за нее. Она все запутала, невозможно было ничего понять. Нужно было иметь сильные мозги, чтобы разобраться. Нужно было иметь такие качества, которых у меня не было. Я умел играть на трубе. Просто удивительно, насколько это бесполезно – играть на трубе, когда вокруг бушует война. Вокруг тебя. И никуда от нее не деться.

Во всяком случае, о «Вирджинии» и о Девятисотом я многие годы ничего не знал. Нельзя сказать, что я забыл, я всегда помнил о них и часто спрашивал себя: «Интересно, что бы делал Девятисотый, если бы был здесь, – интересно, что бы он сказал, – „в задницу войну“ – он бы сказал», но, сказанное мной, это было совсем не то. Иногда было так плохо, что я закрывал глаза и мыслями уносился туда, и видел себя в третьем классе, и слушал, как эмигранты поют свои песни, а Девятисотый играет себе бог знает какую музыку, – его руки, его лицо, Океан вокруг. Я отдавался своей фантазии и воспоминаниям, – бывает, что это единственное, что тебе остается делать, чтобы спастись, ничего другого. Жалкий фокус, но срабатывает всегда.

В общем, с этой историей было покончено. Казалось, по крайней мере, что покончено. Потом однажды я получил письмо, мне написал Нил О’Коннор, тот ирландец, который все время шутил. На этот раз, впрочем, письмо было серьезное. Он писал, что «Вирджиния» вся разбита – войной, – ее использовали как плавучий госпиталь; в конце концов ее довели до такого состояния, что решили пустить ко дну. В Плимуте высадили оставшийся экипаж, начинили ее динамитом и скоро выведут ее в открытое море и покончат с ней: бум! – и конец. В конце стоял постскриптум: «У тебя есть сотня долларов? Клянусь, я тебе верну». А внизу еще один постскриптум: «Девятисотый, он ни в какую не сошел». Только это: «Девятисотый, он ни в какую не сошел».

Несколько дней я вертел в руках это письмо. Потом сел на плимутский поезд, добрался до порта, разыскал «Вирджинию», дал денег стоявшим рядом охранникам, поднялся на корабль, обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, похоже набитый динамитом, снял шляпу, положил ее на пол и сидел так молча, не зная, что сказать/

…Не двигаясь, глядя на него, – он, не двигаясь, смотрел на меня/

И у него под задницей тоже был динамит, всюду динамит/

Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый/

Можно было подумать, он знал, что я приду, – точно так же как он всегда знал, какие ноты я буду играть, и…/

Это лицо – постаревшее, но постаревшее красиво, без следов усталости/

На корабле – полная темнота, только слабый свет пробивается сквозь щели, – ночной свет/

Белые руки, пиджак, застегнутый на все пуговицы, начищенные ботинки/

Он ни в какую не сошел/

В полутьме он казался каким-то принцем/

Он ни в какую не сошел, он бы взлетел в небо вместе со всем остальным, посреди моря/

Прекрасный финал, и все смотрят с причала, с берега, – огромный фейерверк, прощай, занавес опускается, огонь и дым, а потом – огромная волна/

Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон/

Тысяча девятисотый/

В этом корабле, поглощенном тьмой, последнее воспоминание о нем – голос, совсем тихий/

/

/

/

/

/

(Актер превращается в Девятисотого.)

/

/

/

/

/

Весь этот город… и края у него не было…/

Край, прошу вас, нельзя ли увидеть край?/

И шум/

На этом проклятущем трапе… все было прекрасно… и я был таким франтом в этом пальто, я здорово выглядел, и я не сомневался, – было ясно, что я сойду, это было решено/

В своей синей шляпе/

Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/

Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/

Первая ступенька, вторая/

Я остановился не из-за того, что я увидел/

Из-за того, чего я не увидел/

Можешь понять это, брат? из-за того, чего я не увидел… я искал это, но во всем бесконечном городе этого не было, – было все, кроме/

Было все/

Но там не было края. То, чего я не увидел, – где все это кончается. Края.

Вот, к примеру, рояль. Клавиши начинаются. Клавиши кончаются. Ты знаешь, что их восемьдесят восемь, и никто тебя в этом не разубедит. Они-то не бесконечны. Ты бесконечен, и бесконечна та музыка, которую ты можешь извлекать из клавиш. Их восемьдесят восемь. Ты бесконечен. Это мне нравится. С этим можно жить. Но если ты/

Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной/

Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной разворачивается клавиатура из миллионов клавиш, миллионов и миллиардов/

Миллионы и миллиарды клавиш, и нет им конца, и это истинная правда, что нет им конца и эта клавиатура бесконечна/

Если эта клавиатура бесконечна, тогда/

На этой клавиатуре нет музыки, которую ты можешь играть. Ты ошибся местом: это рояль, на котором играет Бог/

О господи, но ты же видел там улицы?/

Только их я и видел, тысячи улиц, как вы там умудряетесь выбрать только одну/

Выбрать одну женщину/

Один дом, один клочок земли, который принадлежит только вам, один пейзаж, чтобы им любоваться, один путь к смерти/

Весь этот мир/

Этот мир вокруг тебя, и ты сам не знаешь, где он заканчивается/

И сколько его еще/

И вам никогда не бывает страшно, всем вам, – что у вас может крыша поехать при одной только мысли об этой громаде, – при одной только мысли? О жизни…/

Я родился на этом корабле. И здесь я видел мир, но каждый раз это были две тысячи человек. И желания тоже здесь были, но лишь те, что могут возникнуть на расстоянии между носом и кормой. И можно было выливать свое счастье на клавиатуре рояля, которая не была бесконечной.

Я это понял. Земля – это корабль, слишком большой для меня. Это слишком долгое путешествие. Это слишком красивая женщина. Это слишком сильный аромат. Это музыка, которую я не умею играть. Простите меня. Но я не спущусь. Позвольте мне вернуться назад.

Назад Дальше