Здесь я сделаю отступление. В моей жизни было не так много женщин, как в книгах; я так и не полюбил; полюбить я называю счастье из сказок — суметь найти в себе силы и чудо дожить до конца своих дней, продолжая видеть хорошее. Было несколько женщин, о которых я думал: с этой не составит труда быть счастливым, потому что она такая… такая… не стерва, в общем, не жадная, не капризная, аккуратная, нежная и смешливая, любит читать, собак и готовить, Моне и тебя… не меня, к сожалению; такие девушки всегда любят твоего лучшего друга или брата, или какого-то левого парня, в котором нет ничего особенного. Мария и Каролина; и еще жена моего брата…
К нам подошла Мария: она была в легком платье из чего-то золотого — разрезы от колен — и туфлях на высоких-высоких каблуках, тоже из золотого; а каблуки эти смертельные были словно из янтаря — и внутри по насекомому. Странные туфли, потрясающие, рукодельные; она шла в них через зал, как огромный корабль с юга, полный апельсинов, черного дерева, прекрасных невольниц, с расшитыми лазурью парусами, входит в маленький порт на севере за водой; и сразу сказала: «вы — Кароль?» — словно узнала его, словно они были знакомы в прошлой жизни, много разговаривали ночью за бокалом вина; и Кароль медленно поцеловал ей запястье. Если бы я не знал, что они незнакомы, я бы решил, что они влюблены, — любовники — притягательное, черное, как смола, запретное для подростка слово. Ребята на сцене играли песенку The Verve; Кароль пригласил ее без расшаркиваний и слов — просто взял за руку; они танцевали как в старом кино — глаза в глаза; со всякими фигурами. Потом директор объявил салют; все пошли в парк, на лестницу; Мария поднималась ступенькой выше, с ней о чем-то говорила девочка из класса, а мы все шли сзади, как охрана; и вдруг слышу — Александр:
— Что так смотришь? Ноги нравятся? — будто столкнет его сейчас с этой лестницы; Кароль и вправду смотрел на ноги Марии совершенно неприлично; поднял глаза, поняв, что его оскорбили.
— Нет, — ответил спокойно, — туфли…
Александр остановился в потоке; сзади возмутились, толкнули, но он стоял, бледный, дрожащий, неловкий, неудачный, сжал кулаки.
— Да, Люк рассказывал, что ты извращенец.
— Александр, пожалуйста, — у меня горел затылок, я совершил предательство, только кого…
— Я, видимо, вам не очень нравлюсь? — Кароль тоже остановился; толпа огибала нас, как вода.
— Не нравишься, чувак, — Димитр, стоявший сзади, простонал еле слышно: «какая безвкусица», взял Александра под мышки, как толстого капризного ребенка, и потащил вниз. Александр забрыкался, лепестки хризантемы посыпались на ступеньки, их тут же кто-то раздавил.
— Идите, Кароль, извините его; вы выглядите как человек, который многое понимает; спасибо, что познакомились с нами; простите, прощайте, — и уволок Александра в толпу.
— Прости, Кароль, — сказал я; ощущение было, точно я сел на торт, а Кароль — именинник; но Кароль неожиданно просто махнул рукой, поднялся со мной, посмотрел салют; «потанцуете с нами еще, Кароль?» — нашла наконец нас Мария; «нет, простите, мне пора; я устал с непривычки, Люк вам, наверное, рассказывал, я вообще-то редко выхожу из дома…» — опять поцеловал ей руку; «не провожай меня, Люк, я найду выход, дорогу, я учился в этой школе»; и мы остались с Марией вдвоем среди звезд, разговаривающих людей.
— Что случилось? — спросила она резко, схватила меня, как гестаповец.
— Александр сказал… сказал, что он смотрит на твои ноги, а он ответил, что ему нравятся туфли… извини, что ему нравятся туфли; я же рассказывал…
— Туфли? — Мария так неожиданно отпустила меня, что я чуть не упал за перила в кусты, где кто-то жался, и посмотрела так смешливо, удивленно и дивно, будто я предсказал ей десять детей. — Туфли? — и задрала ногу — посмотреть, что на ней за туфли такие. — Да им же сто лет, их мой папа-геолог маме сделал, когда ухаживал… — и умолкла внезапно, будто спряталась.
— Значит, каблуки — настоящий янтарь? — но она не услышала; каким-то естественным путем бал расстроился; музыканты начали играть композиции с прощальными текстами; танцевало всего три пары; в гардеробе стояла очередь. Мария не услышала, помахала Яреку рукой. — Каблуки — из настоящего янтаря?
— А… да, кажется.
Такой был Осенний бал. Вернулся я поздно: гулял по дворам этих странных, одинаковых, как не бывают братья, домов; слушал осень в листве; курил; а в нашем доме горели всего два окна: наше на кухне — мама всегда оставляла, если ждала кого-то из нас; значит, есть в холодильнике что поесть; какая-нибудь холодная курица с консервированным горошком и лимоном; может, даже чай еще горячий; а второе окно, красное, — Кароля… смотрит фильм, поди, какой-нибудь, он любил фильмы про любовь и вещи. Больше я его не видел никогда…
В понедельник меня догнала по дороге домой Мария; окликнула: «Люк!»; я ел хот-дог с сырной сосиской и с большим количеством майонеза; в одной из своих школ, в другом городе, я был влюблен в одну славную девочку, которая обожала такие хот-доги, — и я тоже полюбил; обернулся — и чуть не умер со стыда: майонез закапал мне рукав и коленку. «Ничего», — успокоила меня Мария; странная она была: щеки горели, со своим рюкзаком — его обычно Ярек носил; я подумал, что развалил их мирок навсегда. В руках она держала коробку, блестящую, золотистую, — в таких подарки дарят.
— Держи.
— Это мне?
— Нет. Это… это Каролю, — и густо покраснела.
Я взял.
— Там… там еще записка. Ты только не смотри, Люк, это секрет. И не говори никому.
— Ты что, — сказал я, любитель приключений, — кровью своего племени клянусь…
— Спасибо, — она чмокнула меня в перемазанную щеку и убежала.
Я был бы не я, если бы не посмотрел. Зашел под крышу подъезда, вытер тщательно руки и открыл. Мария сама виновата: коробка была не заклеена, а просто — низ-верх; было бы кандидатской на святость не заглянуть. Там лежали ее золотые, янтарные туфли.
… А записку я не читал. Не знаю. Может, она сказала, что любит его, готова на все, пусть только позовет. А может, просто, светски: «это вам, Кароль Калиновский, я слышала, вы коллекционируете туфли; и мне сказали, что мои вам понравились; для меня это честь и сущая безделица; мама-папа разрешили». Или что-нибудь кастанедовское: «вы изменили мою жизнь, я поняла, что выбор существует…»
В общем, не знаю.
Коробку я положил под дверь, на коврик. Позвонил. Никто не отозвался. Как всегда, впрочем. Кто я такой, чтобы ради меня изменить свою жизнь?
Через полгода мы опять переехали. Я окончил другую школу: с физикой, математикой, астрономией, ОБЖ — как маме и хотелось; поступил в литературный институт; окончил и его; пытался несколько раз написать рассказ, повесть, роман о Кароле, его туфлях; но ничего не получилось. Одна из моих женщин «варилась» в мире моды: подрабатывала то моделью, то статьями о них; я назвал фамилию, и она сказала, что туфли Кароля очень известны. У нее есть одна модель: летние, из соломки, застежка — серебряные цепочки на щиколотке; жутко дорогие. «Я думала, что он на самом деле — женщина; увидев, не веришь; о такой обуви можно только мечтать». Однажды я взялся писать биографию одного ученого — в надежде на «Игры разума-2» — и попал на вечеринку в честь открытия чего-то липкого и сверхпроводимого. Речь вышла говорить женщина — уже немолодая, но необыкновенно элегантная, словно собака редкой породы. Я ее не узнал. Узнала она меня.
— Люк Скайуокер? — взяла меня под локоть. — Каролина Калиновская. Помните, нет? Вы выгуливали нашу Миледи Винтер. Соль… Осенний бал… Соседи этажом ниже…
Я схватил ее, как падающую вазу. «Это вы, вы! Каролина…» Она и изменилась, и нет: так меняются здания, хорошие картины, но не люди — чуть-чуть блекнут краски. Фамилия ее по списку была совсем другая; немецкая, благополучная; лавка, полная зелени, овощей; «по мужу, — сказала она, — помните, я шла на свидание?» Сойти с ума можно, но я помнил; даже золотые галуны псевдогусарские на рукавах. Мы набрали в тарелки бутербродов, взяли по соку и кофе, нашли два кресла в уголке.
— Как Кароль? — спросил я сразу. — Вышел из дома?
— Да, — сказала она, и я увидел ее старой, — однажды…
Я понял, что у всех историй есть не только продолжение, но и конец. Кароль умер. Год спустя, как мы познакомились. Каролина уехала в командировку, зимний вечер, фонари, Кароль выпустил Миледи Винтер погулять; она долго не возвращалась; он разнервничался; вышел на площадку, спустился по лестнице — представляю, как ему давался каждый шаг: боль, русалочка, отвыкшие ноги, любовь; вышел на улицу, шел снег. Кароль позвал ее; соседи слышали его голос; потом уснули; а он все стоял и ждал свою собаку; сел на лавочку, начал плакать и тоже уснул. Дело в том, что он совсем забыл о верхней одежде: этот рефлекс стерся у него с годами изоляции. Миледи Винтер пришла — ее завела к себе домой какая-то девочка, накормила, хотела назвать Баронессой, присвоить, но Миледи скулила и рвалась за дверь; отец девочки не выдержал и отпустил собаку. Но Кароль уже замерз во сне. Весь засыпанный снегом, он сидел, обхватив ноги, на лавочке, спрятав лицо в колени, босиком, в одной белой рубашке и черных бархатных брюках. Словно звездный подкидыш. Его нашел рано утром сын дворника, Кай, маленький славный мальчик; синяя шапочка с помпоном, черные, как космос, глаза: «дядя, проснитесь, дядя, вы замерзнете»; смелый пацан, он всех будил в первый снег; даже бомжей не боялся; для него все были люди…
Я схватил ее, как падающую вазу. «Это вы, вы! Каролина…» Она и изменилась, и нет: так меняются здания, хорошие картины, но не люди — чуть-чуть блекнут краски. Фамилия ее по списку была совсем другая; немецкая, благополучная; лавка, полная зелени, овощей; «по мужу, — сказала она, — помните, я шла на свидание?» Сойти с ума можно, но я помнил; даже золотые галуны псевдогусарские на рукавах. Мы набрали в тарелки бутербродов, взяли по соку и кофе, нашли два кресла в уголке.
— Как Кароль? — спросил я сразу. — Вышел из дома?
— Да, — сказала она, и я увидел ее старой, — однажды…
Я понял, что у всех историй есть не только продолжение, но и конец. Кароль умер. Год спустя, как мы познакомились. Каролина уехала в командировку, зимний вечер, фонари, Кароль выпустил Миледи Винтер погулять; она долго не возвращалась; он разнервничался; вышел на площадку, спустился по лестнице — представляю, как ему давался каждый шаг: боль, русалочка, отвыкшие ноги, любовь; вышел на улицу, шел снег. Кароль позвал ее; соседи слышали его голос; потом уснули; а он все стоял и ждал свою собаку; сел на лавочку, начал плакать и тоже уснул. Дело в том, что он совсем забыл о верхней одежде: этот рефлекс стерся у него с годами изоляции. Миледи Винтер пришла — ее завела к себе домой какая-то девочка, накормила, хотела назвать Баронессой, присвоить, но Миледи скулила и рвалась за дверь; отец девочки не выдержал и отпустил собаку. Но Кароль уже замерз во сне. Весь засыпанный снегом, он сидел, обхватив ноги, на лавочке, спрятав лицо в колени, босиком, в одной белой рубашке и черных бархатных брюках. Словно звездный подкидыш. Его нашел рано утром сын дворника, Кай, маленький славный мальчик; синяя шапочка с помпоном, черные, как космос, глаза: «дядя, проснитесь, дядя, вы замерзнете»; смелый пацан, он всех будил в первый снег; даже бомжей не боялся; для него все были люди…
— А туфли? Они…
— У меня дома, в шкафу; иногда, — она снизила голос до шепота, словно мы сидели не в зале, полной людей и света, а в темной-претемной комнате, рассказывали не живое, а придуманное: черные руки, синие шторы, Пиковая Дама, — я надеваю некоторые… Кароль бы меня убил. Он был самый лучший младший брат на свете: не забывал набрать мне ванну, сготовить ужин, прибраться и сказать: «ты самая лучшая»; без него я бы ничего не открыла; но ни разу не дал даже померить…
— Не святотатство?
— Нет, я просто скучаю, — и улыбнулась, совсем как он, — алое с золотом, как одежда священника в праздник Роз.
Hungry like the wolf
Красный кирпич, репродукции Тулуз-Лотрека на стенах, настоящий камин, светлый деревянный пол, на нем — четкая цепочка следов от узконосых ботинок. В такую рань, да еще в проливной дождь, мало посетителей в «Красной Мельне» — кафе в старинном подвале; дом на улице, наверху, до революции принадлежал какому-то купцу, который торговал специями, а свободные деньги тратил на женщин и картины; в революцию его в этом подвале и расстреляли; потом здесь хранили зерно, ящики с деталями от машин; мертвый, молчащий груз, который никогда не брал на борт «Секрет». Сейчас здесь кафе, в котором собираются художники, студенты-филологи, историки, журналисты — молодые, породистые, как кони на бегах; золотая молодежь, богема, мир через цветное стекло. В кафе только двое. Один — Юрген Клаус, ему двадцать пять; черный толстый свитер, черный кожаный пиджак; он фотограф, репортер; только что из поездки, глаза красные, под ногтями грязь; дома он никогда не готовит — не умеет, а здесь дешево. Яичница с беконом и петрушкой, сыр чеддер оранжевый, чай с молоком, ирландский хлеб и салат оливье. Второй — Артур Соломонов; узкие следы — от его ботинок; ему двадцать, но он уже нарасхват — у журналов, похожих на торты; пишет о кино. С ума сходит от «Авиатора» и вообще от той эпохи; зализанные назад светлые волосы, белое, как бессонница, лицо, синие глаза; белая рубашка, черный костюм, только подтяжки сумасшедших цветов, как сказочные гномьи носки, — сине-красно-желтые полоски. Кладет пальто на спинку стула, заказывает кофе по-венски — с тертым шоколадом и сливками, улыбается Юргену; знакомы шапочно, по «Красной Мельне»; но сегодня так уютно в кафе, что они разговаривают о ерунде через столики, увлеченно так, будто сдружатся; потом Юрген поднимается к Артуру, Артур его перехватывает, берет бережно свой кофе, сам садится к Юргену — у камина. Они говорят о кадре: оказывается, есть что сказать; о черно-белом кино; Артур вспоминает классический ужастик про Дьявола: маленький мальчик, усыновленный, всем нравится, никогда не капризничает, не болеет; весь фильм — астридкиршнеровские контрасты, лицо пополам — свет-тьма, среднего не дано; не дано выбора; вот были лица…
— Интересно, это правда?
— Что? — Юрген отвлекся на повторный заказ: «горячий бутерброд и оливье на бис».
— Что он вырос, сошел с ума и выбросился из окна, — Артур снял сюртук — вместо пиджака; он был помешан на одежде, на грани двух времен: девятнадцатого века, статский советник, турецкий гамбит, азазель, и на промежутке между мировыми войнами, когда мужчины умели носить брюки, а не джинсы. — У меня первая девушка была протестанткой; таскала в рюкзаке Евангелие, никогда не предохранялась; хотя это, конечно, ближе к католикам; я обожал этот фильм и молодых Битлз; писал работу о черно-белой технике; и она рассказала мне, что мальчик, сыгравший Дьявола, сошел сума и выбросился из окна месяц спустя после женитьбы… Это им на проповеди пример привели — какой ужас, мол, эти фильмы и рок-музыка… Сейчас дословно процитирую: «Значит, он рос, его шпыняли от одних приемных родителей к другим, никто не мог понять, что с ним, а в него вселился Дьявол, — нельзя сыграть такую роль безнаказанно»; я скажу от себя: так хорошо сыграть; «потом он женился, потому что он красивый и в него влюблялись, а затем — выбросился из окна». Такая славная и глупая девочка, автостопит по Европе; мы расстались, потому что ее браслеты бисерные все время рвались и рассыпались в моей постели и я спал как йог…
— Он сошел с ума оттого, что в глубоком детстве сыграл Дьявола? Аргумент в пользу вероучения Фрейда? — Юргена развеселил бредовый разговор в семь утра; Артур был необыкновенен: мир кино от его слов обретал смысл, подобный жизненному. Артур верил в кино, как в сказки. Но сказками были не фильмы, сам Артур являлся сказочником: он взмахивал руками, как волшебной палочкой, отбирая и приговаривая, кто будет богом, кто богиней, кто будет талантлив, а кто так, на два хита, чьими именами назовут астероиды, а кого забудут на второй минуте после сеанса, как вещь в метро… Его предсказания сбывались: если Артуру нравился какой-то актер — он становился знаменитым через пару месяцев; просто суеверие, вода и соль; если Артур поджимал губы — фильм проваливался. Кто-то спорил, можно ли дар Артура использовать в рулетке; но это не рулетка, а, скорее, покер — запасной туз в манжете…
— Дело, думаю, не в Дьяволе… Я видел все фильмы с ним — Венсан Винсент; французский ликер для ковбоя, а не имя; дело в таланте; вжился? В любом случае, когда смотришь старое кино, непонятно, талантлив персонаж или нет: его заслоняет персона; такое явное, как у денег, очарование — старины; а его фильмы просто как головокружение от высоты — двадцать третий этаж; хочется ухватиться за что-нибудь вертикальное, нескользкое…
— Красивый? — спросил Юрген.
— Нет. Узкий, резкий, густые брови, горбатый нос. Черные волосы и глаза. Такое садомазо. Но очень молодой, завидно. Хочется жизнь быструю и горячую, как секс.
— Секс разный.
— Любовь разная…
Юргену обычно не очень нравился Артур, эдакий хлыщ вудхаузовских времен; шоколад с мятой; «чудной тип, молодой, а ведет себя, как старый»; доел салат, расплатился; и решился: «приходи завтра на выставку в Манеже, мой друг там выставляет репортажи с войны»; «приду»; Артур мнет хлебный шарик, встает проводить, как женщину. У Артура не перо, а бритва. Но про Юргена Артур никогда ничего не напишет, ни строчки, из уважения, потому что знает: Юрген Клаус гений; видел его фотографии в газете; «ну, пока», — и Юрген ушел в дождь за делами. Артур посидел еще час; рисовал на салфетках цветы; а потом поехал на такси домой — вместо гостей; долго лежал в крытом бархатом кресле, слушал Ализе, Placebo, дождь. Дождь шел весь день, вечер и ночь. Ночью Артур проснулся от засигналившей под балконом машины, съел возле холодильника йогурт и написал статью в «Искусство кино» о Венсане Винсенте; с риторическим вопросом в конце: «Что истина, что ложь? Есть истории, которые нас очаровывают, как запах, не дают жить собственной жизнью, размышляешь о них без конца, как над отрывком из Библии. Все детство я болел Ричи Джеймсом Эдвардсом из Manic Street Pritchard's, его исчезновением; даже к гадалкам ходил — узнать, жив он или умер. Все ждал: вот он придет в мой город, встречу случайно, позову в гости, напою чаем… Теперь меня сбивает с пути Венсан Винсент; он умер в двадцать один; двадцать одна роль; и лишь одна из них проходная — самая первая — мальчик-Дьявол из «Голоден как волк»; мальчик весь фильм молчит, улыбается лишь в конце на тень, заслонившую солнце; проходная, как комната, — через нее он прошел в кино, положил пальто на спинку стула, заказал кофе со сливками, стал классиком актерской игры на лезвии бритвы; ни одного современного аналога я не знаю; есть только правда — проходная между понятиями истина и ложь: в мире без него меньше красоты…»