Возвращение Веры - Владимир Прокофьевич Некляев 7 стр.


— А во втором?

— Что во втором?…

— А во втором репортаже про что она написала?

— Про ваше мужество. Про то, как мужественно вы перенесли войну, вынесли Чернобыль… И как сейчас, так же мужественно, стиснув зубы, переживаете диктатуру.

— Мужественно переживаем диктатуру?

— Я у вас не был. Она так написала.

Что ж, мужественно так мужественно…

Диктатуру так диктатуру…

— А в третьем репортаже?..

— О!.. — Следователь, что странно для шведа, в восторге от жены. Я тоже рад, что она у него есть, потому что это из–за нее, видимо, он такой разговорчивый. А я все гадал, почему он необязательные для следствия разговоры со мной ведет?..

Во всем есть причина.

Сердце без причины не останавливается.

— Это не репортаж был, фантастика! Ей премию за него дали… Жена моя… ее, кстати, Верой зовут…

— Как?..

Перед тем как назвать имя жены, следователь, мне показалось, слишком уж внимательно посмотрел мне в глаза, как будто ожидая, как я отреагирую…

— Да, Вера, — бросил следователь и не стал объяснять, почему его шведскую жену, как и мою белорусскою, зовут Верой.

— Она убеждена, что опасность для человечества — не СПИД и не терроризм, а общество потребления, которым сейчас является весь Запад. Она считает, что обществу потребления целиком соответствует философия христианства, поэтому надо менять общество и веру.

Я не понял:

— Какую веру?

— Христианскую, на которой общество потребления и воспитывалось. Свой духовный пик человечество прошло перед христианством, потом начался упадок, что почувствовали на Востоке, где создали новую мировую религию, но и она не решает проблему, потому что не понято главное: сегодня, чтобы идти вперед, надо бежать назад. А вам не нужно назад, вы и так там. В том смысле, что хоть у вас есть храмы, но по сути вы никакие не христиане, а, как древние греки с римлянами, язычники и общество потребления у вас не сформировалось. Цивилизация перегнала вас, как на стадионе, на круг, но с трибун кажется, что вы не последние, а первые, и Вера доказывает, что это не кажется, а так оно и есть. Что, став аутсайдерами, вы стали лидерами. И не надо лезть к вам с правами человека, со всей блестящей мишурой, придуманной обществом потребления для оправдания своего существования. Потому что это — как вешать на вашу языческую елку не конфеты, а фантики. Репортаж так и назывался: «Конфеты и фантики». Из него следовало, что не вам надо двигаться в Европу, а Европе к вам, к той человеческой сути и тем традициям, которые вы сохранили. Если, конечно, Европа не хочет, чтобы ее кровеносные сосуды забило холестерином, а хочет, чтобы в ней билось живое сердце и дух живой витал.

Вот как…

Жили и не знали про свое счастье.

За такое и у нас бы ей премию дали.

— А где живет ваша жена?..

«Случайно не в Минске?..» — хотел я спросить, только следователь как–то странно реагирует на мой вопрос: смотрит так, как будто сам не знает, где она живет.

— Тут… в Мальме… — тянет он, и у меня возникает подозрение, что с женой у него, как и у меня, проблемы. — У нее своя квартира, там кот у нее живет. Отдельно, потому что я не люблю котов.

Это правильно. Если бы у меня была своя жена, а у жены еще и своя квартира, то в ней жил бы кот. Отдельно, потому что я не люблю котов.

— Вы жену мою заинтересовали, она хочет написать про вас, — объясняет, наконец, следователь, к чему весь предыдущий разговор. — Просила спросить, не согласитесь ли вы?

Почему нет?.. Только адвокат предупредил, чтобы я без него — никому ни слова, поэтому мне нужно посоветоваться с адвокатом.

— Подкаблучник, — говорит про моего следователя мой адвокат. — Это проблема Швеции. Жена его, с которой он, между нами… — адвокат делает паузу и что–то не договаривает… — так она всегда странная была, а в последнее время совсем стала «левой», что тоже проблема. К тому же она ненормальная, а ее на королевские приемы приглашают. Недавно на свадьбе датского принца красовалась. Написала, что из шлейфа невесты можно было бы сотню платьев для голых африканок сшить. И все, больше ни слова. Принцесса прочитала, скандал… Так что пускай и про вас напишет, скандал не помешает.

Может, и не помешает…

Мне уже ничего помешать не может…

Следователь сказал, чтобы я включил телевизор после вечерних новостей, если хочу увидеть его жену, которую снова пригласили на королевскую свадьбу, откуда она будет вести репортаж.

Я включил…

Испанский кронпринц Фелипе женился на Летиции Ортис. Невеста, испанская тележурналистка, а теперь принцесса Астурийская, могла бы и сама провести репортаж. Тогда бы она не услышала то, что услышала. Что свадьба была — на всю Европу, и что со свадебного стола можно было бы накормить всех беженцев, сколько их есть в Европе… «Но есть с этого стола, который ломится от еды и питья в хрустале и золоте, будут не беженцы, не голодные дети, а изголодавшиеся и изжаждавшиеся Их Величества Король Испании Иоанн Карл I и Королева София, Их Королевские Высочества Августейшие Жених и Невеста, Инфанта Елена Испанская и Герцог де Луго, Ее Императорское Величество Глава Российского Императорского Дома Государыня Великая Княгиня Мария Владимировна, Их Величества Королева Голландии Беатрикс, Королева Дании Маргарита II, Король Греции Константин II и Королева Анна — Мария, Король Бельгии Альберт II и Королева Паола, Король Швеции Карл XVI Густав и Королева Сильвия, Король Норвегии Харальд V и Королева Соня, Их Королевские Высочества Великий Герцог Люксембургский Генрих и Великая Герцогиня Мария — Тереза, Герцог Браганцский Дуарте…»

В кадре все засияло, камера плыла по белозубым улыбкам, по коронам, по блестящим эполетам, диадемам, по золотом вышитым поясам и лентам, была действительно королевская, торжественная и величественная, свадьба, а голос за кадром превратил ее неизвестно во что… В водевиль, в фарс, в анекдот…

Я представил, как шведам, которые хоть и спрашивают друг друга, надо ли им кормить короля с королевой, но все же любят их, такое слышать…

Голос за кадром был не просто знакомый. Родной. Казалось, он звучит дома. Доносится со Шведовой горы.

Женщину с этим голосом я не просто знал. Половину жизни я ею бредил — половину жизни ее любил…

На мгновение она появилась в кадре: «… и еще 1600 дармоедов со всей Европы, которых охраняют 20 000 полицейских…»

Вера?

Вера!

Вера…

Не очень похожая на белоруску, не здешняя, из–за чего побаивался ее и косился в ее сторону преподаватель истории Федор Михайлович Достоевский, который привел меня с Настой на Деды около Восточного кладбища, где меня, потравленного «черемухой», милиционеры, лупя, потащили в «воронок»… и Наста в сторону отворачивалась, чтобы ее не выгнали из института, а потом еще божилась, что никто не травил никого и не лупили, вот ведь она там была и вся целая… а Вера, совсем незнакомая, откуда–то из толпы людской как бросилась: «Вы что?! Вы куда его?!» — и отбила меня у милиционеров, чтобы потом потерять со мной лучшие свои годы, молодость, женское счастье, недоцелованные дни и недолюбленные ночи, выстоянные в пикетах и выбеганные в темных ветрах, на которых обескрыливалась, устав в бесконечном ожидании, ее душа, таяла и таяла, уступая место разочарованию ее надежда, глубже и темнее становились ямы отчаяния, куда, в конце концов, из–за меня и всех этих самых недоразвитых, как я, прыгнула она, остановив сердце и вскрыв вены… — и все это простить?.. не отомстить, не наказать, не убить за это никого?!

«Кто мне вернет мою жизнь?!»

Она была одета не так, как обычно, говорила по–шведски, но это была она — и этого не могло быть.

Я бросился к двери камеры: охранника!.. адвоката!.. следователя!.. доктора!.. Рожна!.. кого–нибудь…

Наверно, я так не хотел возвращаться в Беларусь убийцей, так хотел сумасшедшим остаться в Швеции, что на самом деле сошел с ума.

Две Веры

Не знаю, как так получалось, никто меня этому не учил и сама я не училась, но с детства я умела жить и в себе, и в других; поселяться в ком–то, чувствуя себя собой и тем, в ком поселилась. Рыбой в рыбе и водой в воде. Живой в живом и мертвой в мертвом. Хоть ничего мертвого нет, мы просто называем так то, что, как нам кажется, неживое.

Первым, в ком я поселилась, был жеребенок. Огненно–рыжий с белой звездой во лбу…

Стоял сухой, жаркий июль. Горело ржаное поле. Пожар стелился по ветру. Ветер закручивал языки огня то в одну сторону, то в другую, нес к меже и бросал себе самому за спину, переворачивал, с шумом и треском вздымался к нему, откуда падал и вставал стеной, в которой жеребенок не находил выхода, спасения, а оно было: через поле к реке, где можно было спастись, пролегла довольно глубокая канава, куда тракторами, когда поле пахали, свозили камни. Огненный жеребенок бросался во все стороны — и рыжий огонь со всех сторон бросался на жеребенка, который уже задыхался от дыма и жара. Мне не было и шести лет. Я не знала, как жеребенку помочь, но я так его спасти хотела, что представила, как сама перепрыгнула бы сейчас через ту полосу огня, которая отрезает путь к канаве… и из последних сил, задыхаясь от дыма и жары, ту полосу огня я перепрыгнула, пробежала, сбивая копытца на камнях, по канаве, бросилась в воду, стала жадно пить, пить, пить… и только тогда почувствовала, что я не только я, но еще и что–то другое… тот жеребенок, который чуть не погиб в огне.

Что–то со мной, девочкой Верой, на то время, пока я была в жеребенке, наверно, произошло, потому что пришла я в себя только тогда, когда мама, с которой мы жили на даче, затрясла меня как игрушку: «Вера! Ты где, Вера? Что с тобой, Вера? Вернись!..»

Это было в первый раз, поэтому мама испугалась. Потом привыкла. А отец каждый раз серьезно расспрашивал, что я видела на том свете? Какой он вообще — тот свет?.. В том, что он есть, отец не сомневался. Сомневался он в том, что именно тот свет — тот, а этот — этот. «Доченька, — спрашивал он, — а не наоборот?.. Как–то похоже, что наоборот».

Иной раз и мне так казалось.

Через год после пожара бежала я, как тот жеребенок, который спасся от огня, по той самой канаве к речке. Рожь на пожарище выросла густая, высокая, стояла до неба — как будто за себя и за ту, которая сгорела. Ближе к середине поля канава углублялась, там огромный валун лежал — и за тем валуном поджидал меня лесник по кличке Змей. Не знаю почему у него такая кличка была, не был похож он на змея. Совсем не страшный был, улыбался… Несколько раз я видела его около речки, даже здоровалась с ним, сейчас тоже сказала: «Здравствуйте!» — а он не дал мне мимо пробежать, бросился за мной, схватил, повалил, подмял… Мне было страшно и больно, так больно и страшно, что от боли и страха я начала умирать и, чтобы не умереть, переселилась из себя живой в себя мертвую, потому что только мертвой можно было такой страх и боль выдержать.

Так я впервые умерла.

Змей почувствовал, что я мертвая, но продолжал и продолжал свое, бормотал: «Ты еще теплая… и хорошо, что уже мертвая… не надо будет тебя убивать, грех на душу брать…» — и когда все свое закончил, стащил меня в яму и сбросил сверху подкопанный валун. Камень лег широкой стороной, повис на краях ямы, поэтому не раздавил… Змей попробовал его сдвинуть, но не смог, а подкапывать снова побоялся, убежал — ему тоже было страшно. Тогда я вернулась из себя мертвой в себя живую и выбралась из–под валуна. Через небольшую щель между землей и нависшим камнем выбраться могла только совсем маленькая девочка.

Разве такое могло быть на этом свете?..

Но ведь на каком–то свете это было.

На том?..

Змей жил за речкой, через мост от нашей дачи, в усадьбе лесничества. Ночевал он летом на сене в хлеву. Это его, а не чьего–то жеребца, спасла я год назад от пожара. Придя в лесничество ночью, я подкралась к бане, закрыла и подперла вилами, воткнув их в землю, двери, на мусор около стены из лесу натаскала сена — и только чиркнула спичкой, как услышала из хлева ржанье. Я могла погасить спичку, но не погасила ее.

Я слишком возненавидела человека, чтобы пощадить коня.

Хлев горел, жеребец ржал и бил копытами в двери, я, сжав зубы, бежала через лес к речке… Потом через мост, потом по канаве через поле — как будто навстречу себе самой, той, которая год тому назад переселилась в жеребенка, чтобы спасти его от огня, и только что в огне его сожгла.

А Змей не сгорел. В ту ночь его не было в хлеву. В лесу прятался, боялся чего–то.

В канаве я заметила, что он все–таки углубил подкоп под валуном, чтоб тот лег плашмя. Чтобы все косточки мои раздавил, чтобы следов не осталось.

Я все думала про жеребенка. Про то, что спасла его от огня, чтобы в огне сжечь. Противоречие было таким острым, что резало меня пополам. Это теперь я знаю: человек только тем и занимается, что создает, чтобы разрушить, и спасает, чтобы уничтожить. А тогда, не зная законов этого мира, я никак не могла понять: как такое могло случиться?..

Из всего, что помещалось и не могло поместиться в мое сознание, следовало одно: если бы я не выбралась из–под валуна, жеребенок остался бы жив.

Теперь мне тяжело вспомнить, как я додумалась до того, что если я жива, а жеребенок из–за меня умер, то мне надо похоронить его обгорелые кости там, где могли бы лежать раздавленные мои. Эта мысль не спасала, но все–таки каким–то образом притупляла остроту противоречия, которое невыносимо мучило меня.

Вечером я прибежала в лесничество и стала на пожарище, вглядываясь в то, что оставил после себя огонь. Обгорелая соломорезка, железные колеса, крюки… И в это время вернулся из лесу Змей. Он увидел меня на черном пепелище в порванном им беленьком платьице — и страшно–страшно закричал. Так страшно, что я окаменела. Мне надо было бежать, а я не могла. Стояла и стояла неподвижно, а он кричал и кричал… Вдруг захлебнулся криком, как будто крик тот горло ему разорвал, побежал снова в лес — и только тогда я смогла сдвинуться с места.

Завтра кассирша лесничества, которая жила на хуторе недалеко от нашей дачи и носила нам молоко, сказала, что Змея забрали в больницу. Никто не знает, что с ним, но похоже, что сошел с ума.

Ни отцу, ни матери я ни в чем не призналась. А они ничего не заметили, кроме того, что платье на мне порвано. Хотя говорили, что любят меня.

Я не сказала им ни про Змея, ни про жеребенка, потому что думала: если больно тебе, зачем, чтобы еще кому–нибудь было больно?.. Тебе от этого меньше больно не будет. Да и что бы мои родители сделали, когда бы про все узнали?.. Убили бы Змея?..

Мой отец, как почти каждый русский, не любил себя, а из–за этого не любил никого. Умер он легко, от сердца, хоть боялся смерти. Не так, может, смерти, как того света, на котором ничего хорошего ждать его, грешника, не могло. Мама же старалась любить всех, но у нее даже со мной не очень получалось. Ни смерти она, ни того света не боялась, потому что думала, что перед Богом и людьми не грешила, а все же смерть послал ей Бог мучительную: умирала она от рака. Когда ей стало невыносимо больно и уже не помогали никакие лекарства, я переселилась в нее и взяла ее боль. Я корчилась от ее боли, а ей стало легко, и она смотрела на меня и улыбалась. Так, улыбаясь, и умерла. Как корчилась я от боли, умирая под Змеем, как больно было мне, когда переселилась в маму, так же мне было больно, когда я переселилась во флаг.

Это было в дни референдума по изменению Конституции, на котором белорусы от флага своего открестились. А заодно — и свой герб, и язык свой. Отказались от всего своего — и бесстыдно стали жить дальше.

Под валуном в яме.

Некоторые стеснялись… Мол, мы не отказывались, нас обманули. Так что же вы молчали, если вас обманули? Промолчав, вы отказались дважды. Значит, откажетесь и трижды, как трижды прокричал петух.

После референдума меня вместе с флагом разодрали на кусочки и раздали на сувениры.

Тогда я во второй раз умерла. Но воскресла, потому что очень любила жить. Если любишь жить, зачем быть мертвым?

Реет и не гаснет

На вековых ветрах

Наш весь от крови красный

От боли белый, флаг

Я воскресла, а Святослав не смог. Он не выдерживал того, кровоточило и болело… Отворачивался, чтобы не замечать.

Он слабый, но поняла я это не сразу.

Если на Дедах около Восточного кладбища милиционеры тащили его в воронок, а он с болью смотрел из–под вывернутого локтя, напуганный, беспомощный, я могла не обратить на это внимания. Или сделать вид, что не увидела, как это сделала Наста. Но мне показалось, что он позвал меня. Я бросилась отбивать его — и отбила свою судьбу.

Наша судьба зависит от того, кто нас позовет.

Святослав говорил: «Нас позвала Родина!» Болтовня… Позови: «Родина!..» Еще раз позови, и хоть сто раз — кто ответит?.. Никто.

Его Родина позвала, а он ее бросил.

Когда возле Купаловского театра в кафе под зонтиками он сказал, что наконец придумал, как нам жить вместе, в своем доме, семьей, с детьми, что нам надо уезжать отсюда, потому что если всем можно, то почему нам нельзя? — я ответила, что никуда с ним не поеду, потому что он такая же крыса, как и все остальные, которые сбежали, а я не хочу ни в доме с крысой жить, ни детей иметь от крысы. Поднялась и ушла от него, не зная, куда, а он посмотрел мне вслед — и не позвал.

Он жестокий.

У него в Волковыске собака была — наполовину волк. Он кормил ее, как волка, раз или два в день. Чтобы зверел от голода…

Наста рассказывала, как с той собакой и двоюродным братом он на рыбалку ее взял. Давно, до меня. Наловив вечером плотвичек, утром он, пока Наста еще спала, снова пошел с братом на реку, приказав своему наполовину волку стеречь наловленную рыбу. Проснувшись, Наста решила приготовить завтрак. Потянулась к рыбе, а волк зубами щелк — и ладонь насквозь. Не зарычав перед этим, не гавкнув, не предупредив, чтобы не трогала. Щелк — и насквозь. И держит, не отпускает. Она часа полтора сидела над той рыбой с рукой в звериной пасти, пока братья вернулись. Святослав не набросился на своего зверя, чтобы наказать его, нет… Подошел, погладил по голове. Не Насту погладил, а волка. Сказал: «Молодец… — и показал на рыбу, которую, выполнив приказ, защитил зверь: — Ешь, заслужил». Только тогда волк разжал клыки и отпустил руку. Повезло, что не зацепил сухожилия…

Назад Дальше