К середине дня поток трудящихся, осточертевших до зеленых кругов в глазах, ослабевал. Тогда я запирал дверь и делал то, что до тех пор делал второпях и тайком: наливал полстакана из купленной утром по дороге бутылки и с наслаждением выпивал. Дальше день катился к концу уже незаметно, вместе с понижением уровня в квадратном сосуде. Мне казалось, что поведение мое не меняется, но, вероятно, это только казалось, потому что все чаще заходили не те сослуживцы, у которых разнообразные проблемы, а те, у которых только одна, но вечная – выпить. Тем не менее дело как-то шло, я выполнял все необходимые процедуры. Что-то контролировал, что-то делал сам, участвовал в каких-то очередных совещаниях, коротких и длинных, обсуждал чужие предложения и выдвигал свои, которые кто-то даже считал здравыми... Потом, часов в восемь, шел домой.
И все повторялось – тяжкое, постепенное пьянение, ночная тоска, блуждания, риск.
Так вот, через два дня я сидел в том самом кафе. Был относительно трезв, то есть выпил не больше обычного к этому часу. Думал о ней, о том мужике, о жизни, которую надо менять. Нисколько не удивился бы, если б сейчас вошла она или он – тем более что буфетчица предупреждала о его вероятном возвращении «с пацанами», – но никто не входил.
Как же менять жизнь, думал я, что же она имела в виду? Совсем бросить писать, перестать мучиться, забыть? Интересно, был ли прецедент в отечественной истории, чтобы писатель ушел на покой, в отставку? Американец один – да, и поселился где-то на отшибе, и не встречается ни с кем... Только он до этого сделал мировой бестселлер, и мы на нем росли, да еще десятка два рассказов, и все это было действительно суперкласс, и к тому же потрясающе продавалось... А ведь логичнее было бы как раз нашим-то на пенсию уходить, государственным чиновникам... Они, собственно, и уходили – в переделкинские классики, на переиздания, премии, всяческие редсоветы и комиссии, но у меня другой случай и время другое, да ведь и они продолжали числиться...
Нет, надо просто бросить и забыть.
И службу бросить, подсказал сам себе. Интересно... А жить-то на какие шиши? Тем более что привычки завел... Один виски чего стоит.
И виски бросить. Уехать куда-нибудь в провинцию, где не то что в лицо не будут узнавать – и фамилию никто никогда не слышал, поискать работу полегче...
Идиот романтический, – опять сам себе. Там сейчас вообще никакой работы нет, здоровые, с профессией местные мужики найти ничего не могут, а ты с неба свалишься и тут же на легкую работу, да чтобы не голодать – ишь ты! Ты не один, – продолжал корить себя, – как же ты забыл, скотина! Все забыл... Жена... Надо устраивать кошек... А потом? С каких доходов будешь их всех кормить, из зарплаты сторожа в райцентре? Да, идиот ты, идиот...
И кого слушаешь? Даже неважно, что тот поганец сказал, – а ты разве сам не видишь? Ну пусть не проститутка, это чепуха, не выглядят так никакие проститутки. Но ведь явно неуравновешенная дамочка, с большой придурью, истеричная, к тому же все-таки слишком легко к незнакомому мужику подсаживается... Почему нужно следовать ее напыщенным советам?
А потому, – продолжал я диалог, – что ты и сам к этому же пришел, только сформулировать боялся. Давно додумался, но не решался. Бежать надо, иначе не выживу. Близкие... Что ж близкие, кое-что я им оставлю. Если продать машину, которую и так давно продать надо, третий год в гараже на даче гниет, ждет, пока хозяин протрезвеет, да ту же дачу продать – или, наоборот, квартиру сдать? – вполне жить можно...
А сам-то, сам все же что собираешься делать? – не отставал зануда. – Никто тебя никем и нигде не возьмет. Только здесь у тебя есть какой-никакой выбор, здесь тебя знают, в крайнем случае сменишь службу на другую такую же, покряхтишь-покряхтишь – и напишешь чего-нибудь, не сейчас, так позже, и издашь... Вот и все твое будущее, и никуда ты из него не выпрыгнешь, не выдумывай.
Да и зачем выпрыгивать? Не получается сочинение? Авось... Не первое, слава Богу, а последнее ли – видно будет. Потерпеть, потянуть, а там, глядишь, подступит... Вот-вот прорвется, уже течет холодный пот по хребту – есть, попал. Разве раньше не так бывало? Тупые, однообразные усилия, наработанная техника, холодный взгляд на себя со стороны – и вдруг начинает забирать, появляется чувствительность кожи – значит, вот-вот... Два главных в моей жизни процесса, как известно, благодаря старому венскому доктору, здорово похожи, и, соответственно, и в том и в другом случае самое опасное – боязнь неудачи. Значит, нечего паниковать и черт его знает кого слушать, а вот с пьянкой притормозить – это действительно было бы неплохо...
Давно замечено: нет ничего опаснее, чем решение начать борьбу со слабостями или, если угодно, с пороками. Сколько раз решал не пить – столько раз немедленно после этого чудовищно напивался; сколько было твердых сроков расставания с какой-нибудь совсем уж непотребной дамой – тем круче все заворачивалось именно после срока; каких только не было твердых намерений вообще с беспутством покончить – после того как намерения эти возникали, самое безобразие и начиналось...
Вот и сейчас: стоило только мелькнуть мысли о борьбе с пьянством, как я, будто лунатик, встал и отправился к стойке...
Чем больше времени проходит с того вечера, тем труднее вспомнить последовательность происходившего. То ли сказывается выпитое тогда, а выпито уже было немало, то ли вообще память ослабела за последнее время – опять же из-за пьянства... Не знаю. Знаю только, что теперь могу описать все лишь весьма приблизительно. Будто вспышками высвечиваются отдельные картинки, а их очередность приходится восстанавливать по логике.
Но кто знает, по логике ли они выстраивались одна за другой в действительности? Логика ли управляет нами, когда жизнь ломается, летит в тартарары, поворачивается резко и вдруг? Логикой ли руководствуется Создатель и Господин наш?
Она появилась из кухни, отодвинула оцепеневшую за стойкой буфетчицу, без звука, губами, сказала: «Сюда, иди сюда!»
Я помедлил секунду, оглянулся на треск распахивающихся дверей и увидел входящих.
Это и были пацаны.
В тренировочных жутких костюмах, бритоголовые, тяжелые, без лиц, они протискивались в узкий вход.
Того, серого, я заметить не успел.
Но и они не успели заметить меня – они глядели прямо, им не хватало нервных клеток и возбуждения, чтобы улавливать все окружающее.
Не профессионалы они были, просто много мяса.
Я уже оказался за стойкой – не помню, как я туда попал, кажется, обошел справа.
В кухне было пусто и мертво, все выключено, повара, видимо, ушли.
В проеме черного хода небо светилось ярко-синим, уже почти стемнело.
Во дворе громоздились пластмассовые ящики изпод бутылок, в арке стоял пикап, перекрывая вид на улицу.
«Пойдем», – она взяла меня за руку.
Из кафе донесся грохот, голосов слышно не было – только рушилась мебель.
Мы прошли в глубь двора, там оказалась еще одна арка, и в ней тоже стояла машина, кажется, черная или темно-синяя, кажется, «Волга», а может, какая-то неновая иностранная, темно было, да и не до разглядывания, мотор тихо ныл, за рулем сидел человек, которого я не запомнил абсолютно.
Мы, с трудом приоткрыв в арке дверцы, протиснулись.
Машина задним ходом выехала в смежный двор, развернулась и, проскочив в промежуток между домами, попала на улицу, перпендикулярную той, на которой был вход в проклятую забегаловку.
О чем мы говорили в машине, я не помню, кажется, вообще молчали.
Остановились в квартале от моего дома, я написал на листке из записной книжки: «Не волнуйся, пожалуйста, прости, я дам знать о себе», приложил к этому все деньги, остававшиеся в бумажнике, дал ей и ключи, объяснил, как открыть и закрыть замки, кажется, сказал: «Не выпусти кошек».
Она исчезла, только после этого я сообразил, что с таким же успехом мог бы сходить и сам, впрочем, жена должна появиться только завтра утром, а прощаться с кошками я не хотел – и без того жутковато было...
Может, вернусь еще, подумал я тогда – точно помню, что мелькнула эта мысль и не до конца растворилась, только будто притаилась.
Водитель сидел не оглядываясь.
«На вокзал, Виктор Иванович», – сказала она, влезая и с силой захлопывая дверцу.
Я молчал.
Молчал я до тех пор, пока перрон Казанского вокзала не уехал назад, в желтый свет фонарей, пока не перестали вспыхивать огненные пригоршни пригородов и за окнами не налилась тьмой пустота дорожного пространства. Только тогда я спросил: «Денег-то у тебя на сколько хватит?»
«Посмотрим», – ответила она так же коротко, будто и у нее горло перехватывало спазмами.
И мы уехали.
Собственно, мы и до сих пор молчим.
Да, совсем забыл: я ведь обещал объяснить, откуда взялось название романа о Юрии Матвеевиче Шацком и его странных приключениях в Москве.
Есть такая классическая джазовая тема с латиноамериканским привкусом, называется Manha de carnaval, написал ее Luiz Bonfa. Но есть у нее и другое название, английское – А Day in The Life of A Fool. Между прочим, точно ложится на мелодию. По-русски – «День из жизни глупца». Хотя, конечно, резоннее было бы переводить нам с испанского: у них – день карнавала, у англосаксов – день из жизни глупца... Пожалуй, наше соответствие – стакан с утра, и весь день свободен...
Да, совсем забыл: я ведь обещал объяснить, откуда взялось название романа о Юрии Матвеевиче Шацком и его странных приключениях в Москве.
Есть такая классическая джазовая тема с латиноамериканским привкусом, называется Manha de carnaval, написал ее Luiz Bonfa. Но есть у нее и другое название, английское – А Day in The Life of A Fool. Между прочим, точно ложится на мелодию. По-русски – «День из жизни глупца». Хотя, конечно, резоннее было бы переводить нам с испанского: у них – день карнавала, у англосаксов – день из жизни глупца... Пожалуй, наше соответствие – стакан с утра, и весь день свободен...
Да вы этот стандарт наверняка знаете, только название не помните. А Юрий Матвеевич название помнил и знал множество исполнений, потому что еще со студенческих времен, как я уж упоминал, очень любил джаз, сначала, конечно, боп, а потом увлекся босановой, пластинки всю жизнь собирал...
И всякий раз, как ставил знаменитый концерт трио Питерсона в Париже, пятого октября семьдесят восьмого года, с Джо Пассом на гитаре и Нильсом Педерсеном на басе, и доходило до этой медленной и очень грустной темы, так глаза у него оказывались на мокром месте.
Потому что все, что происходит с нами от рождения и до смерти, с нами со всеми, – не день ли это из жизни глупца? Один лишь день из жизни глупца, вот и все.
Я тоже эту музыку люблю и тоже так считаю.
Поезд стучит, припадает к рельсам на сильной доле, пробрасывает брэйки... Та-та, та-та-та, та-та-та... Тата, та-та-та, та-та-та... Ту-да, да-ту-да... Туда, да-ту-да...
Туда, да-да-да, да, туда.
Именно туда, да, туда. Пора, день кончается.
День из жизни глупца.
Прощайте.
Прощайте, выдуманные люди и выдумавший их автор, выдуманный мною.
Зеркала, поставленные друг против друга, ничего не отражают, кроме своей пустоты.
Можно было бы и дальше заглядывать в эту бесконечную перспективу, и кто-нибудь мог бы написать обо мне, придумавшем героев и их создателя, и я тоже оказался бы придуманным, а потом еще кто-то придумал бы того, кто придумал меня.
И все продолжалось бы.
Но стоит ли? Вопрос остается.
Кафе «Юность»
В лифте было душно, пахло горячим пластиком облицовки, на которой, конечно, было много чего написано. Обязательные три буквы перемежались названиями рок-групп как бы с понтом фашистских – обязательной же «Кисе» с эсэсовскими молниями, «Айрон Мэйден» и «ЭйСи-ДиСи». На полу, естественно, валялся бычок, троллейбусный билет и темным пятном неведомого материка застыла высохшая лужа, великоватая для собачьей. Но запах нового пластика заглушал все. Дом был приличный, с кодовым замком в подъезде, и лифты здесь ремонтировали достаточно часто.
Хозяин открыл дверь с радушнейшей из улыбок. Немножко уже обросший корректной, но подзапущенной сединой, немножко уже пообтрепавший свои тропические рубашечки, немножко уже домашний, расслабленный, изумленный отечественным бытом, взаимоотношениями с задыхающимися от зависти сослуживцами, отсутствием автосервиса и прислуги – бедный сагиб в однокомнатной клетушке, забитой черными деревянными уродцами, веерами, резными столиками и «шарпами», «шарпами», «шарпами»...
– А у меня для тебя есть сюрприз, – сказал он светски. – Сейчас по глоточку... виски пьешь? Желудок-то позволяет?.. ну по глоточку... а ты знаешь эти сигарки, знаешь, да?.. голландские, приятные, правда?.. на кухне покурим, если не возражаешь... ну вот, садись, вот здесь громче... здесь яркость... смотри, а я уже смотрел, пойду позвоню кое-кому... надо дела утрясти... а ты смотри, смотри, фильм отличный, на той неделе только привезли, прямо оттуда... дружок один, еще по Найроби... мы с подругой смотрели с большим удовольствием... а я на кухне, на кухне, на кух...
По экрану побежали синие искры, поначалу с небольшим подвывом пошла музыка – ах, вот она, какая музыка! Значит, ретро, самое модное, ближнее, это когда же мы Чеккера-то слушали? Точно, ровно двадцать пять лет тому – и пошло кино, еще до титров...
Мать твою, такое кино, подумал я, это же что? Это же, значит, про меня, что ли? Как же... при чем здесь Найроби, неделю назад прямо оттуда... ничего не понимаю... А снято как ловко, как здорово, с первого кадра, и до чего точно, точно все...
Яркий экран «Шарпа» сиял темно-синим, багровым, оранжевым, зеленый глазок видика чуть дрожал, и мигал его отключенный таймер. Из кухни доносилось утрясание дел, потом оно затихло, потом все отодвинулось, остался только экран. Уже шли титры...
Южный город. Темный бульвар уходит вверх, и на самом верху он подсвечен как бы только что севшим солнцем. Широкий асфальтовый подъем между черными деревьями с обязательным фонарем сквозь листья, с непременными белыми скамейками вдоль бульвара. И ветер дует, несет против природы вверх по полосатому и пятнистому от фонарей асфальту кусок рваной афишки. А навстречу бумаге летит с горы трамвай, гремит, и вдруг светом из окон попадает на обрывок – а обрывок уже зацепился за угол скамейки и неожиданно расправился, и в трамвайном свете ясно читается: «...ственный университет... по специальностям... 1964—65 учебный год... имеющих производственный стаж или демобилизованных из рядов...» Дунул ветер – и дальше понеслась бумага, вверх по бульвару. И трамвай все летит с горы, гремит, и сквозь гром прорывается музыка, орет Чабби Чеккер про уже устаревший твист, который мы так лихо плясали еще так недавно, еще прошлым летом. И в трамвае, на заднем, рейками обшитом сиденье прицепки сижу я, восемнадцати лет от роду, один в пустом вагоне. Вот он – я, сдержанный и романтический искатель радостей ночной жизни, клубмен в обдергаистом, высоко застегнутом пиджачке, а под пиджачком – белая нейлоновая рубашечка, польский галстушек в шлагбаумную полосу, а ботиночки венгерские, утконосые с тенями, а прическа на лоб, не слишком, с остатками еще только отошедшего кока, умеренная, но уже длинноватая – ах! И смотрит, смотрит лихой клубмен в темное окно, за которым тоже плывет, летит в черном воздухе, просвечиваясь еще более черными деревьями, клубмен, одинокий плейбой в галстушке и с непременным старательно заглаженным платочком в грудном кармане, романтический лоунли харт...
И идут титры. Допустим, старринг молодой Дастин Хоффман и юная Джессика Ланж в фильме, предположим, Френсиса Форда Копполы... да, именно так: «Кафе “Юность”»... а также Хельмут, пусть будет, Бергер, еще кто-нибудь, черт их там знает, и при участии... Винтон Марсалис в роли трубача Коня-младшего, Гровер Вашингтон в роли саксофониста Ржавого... впрочем, как же они могут быть в ролях, если они негры, черные люди... а, ладно... диалоги... стори... директор оф фотографи... музыка Эллингтона, Роджерса, Портера, Аркадия Островского, а также джазовые стандарты... костюмы Мэри Куант... и несется трамвай.
И уже не орет дурной твистер, а божественный Маллиган мужественно рыдает. Из окна пятого этажа, с пленки гробовидного «Днепра-10», дует ледяной свой плач рыжий Джерри на всю бедную улицу, совсем темную, не светят здесь фонари, это не центральный бульвар – только деревья чернеют чернее неба, да окна новых пятиэтажек плавятся светом, да ветер южного октября дует в открытое окно.
За окном Колька собирается на вечер. Дакроновый, серебряного блеска костюм вынимается из шкафа в простынном чехле, виски прилизываются, а ежик надо лбом даже и не трогается, и черные ботиночки вынимаются из коробки «Цебо», а смурной Джерри все дует и дует на всю бедную улицу, на всех несчастных Колькиных соседей, но далеко еще до одиннадцати, и пусть они все забораются.
Вяжет Колька перед темным зеркалом тугой галстук, и в зеркале во тьме стекла снуют руки вокруг галстучного узла.
Теперь уже в гору едет трамвай, еще пуще гремит, мотается, и мотается за стеклом одинокий ездок, и мелькает все быстрее трамвайный свет.
И под «Ночь в Тунисе», под обожаемую свою тезку из дряхлого «Спалиса» красит веки Элка-Малая в одной только нижней юбке, сильно несвежей, желтеющей еще июльскими приключениями в Мисхоре и даже еще апрельскими вечерними делами прямо на холодном песке пустого Веселого острова, среди старых остовов пляжных грибков. Красит веки, близко пригибаясь к круглому зеркалу на заставленном немытыми тарелками столе, красит их зеленым-зеленым и еще черным по краю и слюнит карандаш и обломок щеточки, и соски ползают по клеенке в лад с движениями руки – так низко наклоняется близорукая Элка к зеркалу, близорукая двадцатипятилетняя джазовая борушка и классная наша сингерша, со свингом и хорошим скэтом. Элка-Малая в одной нижней юбке, загорелая, только грудь, жалостно ложащаяся на клеенку проколотыми воздушными шариками, непристойно белеет. О, вандерфул найт ин Тэнишиа!
Уносится к какой-то несуществующей конечной, к кольцу у завода пустой трамвай, и уже иду я ко входу, над которым сломанный неон «Кафе “Юность”», и дергается и жужжит «Н».
А перед входом толпа, дружинники в прыщах, светящихся даже в темноте, пихают в грудь каких-то непосвященных, не своих, и пробирается с высоко поднятым футляром недоступный поклонникам и желающим, чтобы провел, Конь-младший, а следом и Шурик-Долбец тащит всю свою кухню, цепляя стойкой хай-хета джазовых девочек прямо по волосам, по бабеттам с подложенными чулками, а вот и сам Ржавый вытряхивается из трамвая и хиляет, шаркает своей гарлемской походочкой, хипстерским шарканьем, великий Ржавый с драгоценным «сельмером» в сереньком пестроватом футляре. И падает на его безразличное лицо с узкой и острой переносицей неоновый трупный свет. Здорово, Ржавый, здорово, вот и я тоже знаком с тобой, и я посвященный. Правда, таких посвященных бригадмил в гробу видал, штаны резать таким посвященным, волосы стричь и на доску вешать, чтобы не проходили мимо тлетвора советские люди, но уже машет нам призывно из-за жлобских спин всемогущий дакроновый Колька, глава джазового лобби в райкоме, и мы проходим прямо в музыкантскую, свои люди.