Дом моделей - Александр Кабаков 18 стр.


И в заставленной сломанными стульями музыкантской они сразу разливают по бумажным стаканчикам кубинский ром, настоящее хемингуэевское питье, завезенное в счет неудачно размещенных ракет во все уголки необъятной части суши вплоть до нашего простодушного города. И закуриваем свои обязательные в тех сезонах трубки. В тех давних сезонах, когда все мы носили ботинки «с разговорами», блейзеры и косополосатые галстуки, бороды и трубки, трубки, трубки – одуревшие от детской игры и детских надежд всесоюзные курильщики трубок... Смотри, говорю я начитанному Кольке, совершенно аксеновская атмосфера, или это только мне кажется, что аксеновская. Нет, говорит Колька, не кажется, а именно звездный билет и даже немножко от самого Васи есть, каким я его видел на фестивале во Дворце Горбунова. Я ведь только что с фестиваля, с Москвы, Харанян там лабнул ничего себе, говорит Колька, и столичные его впечатления ловко укладываются в местный выговор – «с Москвы» и «Харанян»...

В пустой общежитской комнате с портретом актрисы Быстрицкой собирается на дежурство Володя, дружинная его повязка лежит на столе рядом с куском хлеба и книгой «И один в поле воин». Давит перед зеркалом Володя прыщ на переносице, заливает ранку «Шипром», поднимает косой чуб, примеривается к еще одному, на лбу, да рукой машет – всю эту заразу не изведешь...

И идет по коридору, вздрагивая жилистыми тонкими ногами, неся на руке, перекинутыми, брюки для глажки и одеяло казенное – подкладывать, и гладит на подоконнике необъятной кухни, бегая за утюгом к плите, тонким голосом выстанывая «Маленький цветок».

А в ресторане, в поплавке, выстанывает тот же «Цветок» вторая дудка города, кабацкий лабух, торгующий святым искусством Генка-Морух, потому и второй, что торгует, а играл бы серьезно джаз, не было бы в городе лучше тенора, но очень любит башли Морух, и сейчас лабает «Цветок» на полукруглой кабацкой эстраде, и хорошие башли суют жлобы в аккордеонный футляр, лабает Морух со своими моруховскими чуваками, лысыми, толстыми семейными евреями, игравшими в свое время в этом же кабаке еще «Фон дер Пшика», а теперь заглядывающими Моруху в рот – шутка в жизни, этот чувачок молодой для всех составов в городе расписывает, и как расписывает! Как все равно тот Рознер... И потому не будут они, конечно, возражать, чтобы Морух схилял после «Цветка», пусть идет в свою «Юность» на свой джем или как их там, пусть лабает своего Мулихана, а башли свои он получит, шо они, жлобы?

И на коду, на коду дует Морух, и укладывает в футляр свой еще более драгоценный, чем того Ржавого, тенор – как-нибудь не чешский, а настоящий, кабаком заработанный.

И хватает Морух такси прямо на пустой набережной, и спешит.

Под его коду ведет к столику, возвращает на место свою даму знаменитый наш Аль Капоне, непревзойденный мастер буры и сики, лихой гагринский раздевала и еще немножко администратор на Озерном рынке, ресторанный житель и владелец двухцветной, коричнево-бежевой, «Волги», в суперблестящих штанах под тугим брюхом, в териленовой джерсовой рубашечке из еврейских посылок под распахнутым пиджаком – Миша Гринштейн, прозванный Грином.

И дама в желтом солнце-клеш садится на оплаченное место, и пьет румынское сухое, и ест цыпленка, и упрямо смотрит на Грина – пусть жлоб, да пусть кормит – восемнадцатилетняя оранжевокудрая дама Лида.

Гордая Лида на лекциях нашего курса всегда в самом последнем ряду, на верхотуре амфитеатровой аудитории, и не знающаяся с нами, видеть она не может этих интеллектуалов, что они знают, кроме Ремарка и Аксенова, и джаза, и все понаслышке, показушники, говнюки.

Ладно, Миша, поедем покатаемся, а куда вы меня повезете, поедемте в аэропорт, ладно? Хорошо, потом к вам, только ненадолго, ладно?

И встает Грин, и, развернув жирные плечи, ведет даму на выход.

И, проходя мимо знакомых, кивает, привет, мальчики, хотите пульку на ночь? Через часок буду дома, ах, не хотите, тоже в «Юность», ну тогда пока, тогда вам, конечно, не до пули, у вас культура в голове, джаз, а у меня свой джаз – раз, и на матрас.

И она слышит насчет матраса. Но идет, идет к коричнево-бежевой «Волге».

А Мишины знакомые уже ловят такси и, не поймав, всовываются в один на всех собственный «москвичок», Юркин, декановского Юрки, «москвичок» – и туда, где сегодня, говорят, будет джем.

А в гигантской, пустоватой и слишком ярко освещенной пятирожковой люстрой гостиной просторно стоит модная, слишком маленькая для такой комнаты тонконогая мебель – столик фасолиной на раскоряченных ногах, телевизор – на раскоряченных, радиола на таких же, и большой стол, и даже стулья, а подо всем этим бедным модерном с инвентарными номерками адмхозотдела – голубой китайский ковер.

И в самом углу гостиной, на диване, почему-то шепчутся подружки, Лена и Галя.

Представляешь, говорит Лена, папа вернулся из Австрии, а мне привез такую чепуху, даже джинсов не привез, а там сейчас все носят джинсы, а он привез платьев, кому они нужны, сейчас уже на нижних юбках не носят, а носят очень короткие и узкие, мода называется мини, понимаешь, значит минимум... а я один раз иду по лестнице, а снизу один мальчик с переводческого, он с трех лет с родителями в Англии жил, и говорит снизу по-английски: о, зе бест кан оф зе совьет юнион! Понимаешь, это по-английски получается остроумно и почти в рифму, но очень грубо, значит, у меня самая лучшая в Советском Союзе... понимаешь?

Понимаю, говорит Галя, а что такое джинсы? а, это техасы, я видела такие летом, когда ездила в «Спутник», так в таких были эти немытые американки, но мне не понравилось, это брезент и неженственно, а мини мне пойдет, у меня ноги красивые, докуда носят, вот досюда? выше? нет, выше нельзя, видны трусики, видишь, надо тогда надеть другие, потуже, да, так? а потом вызовем машину, и ты поедешь в наше кафе, называется «Юность», там лучшие мальчики собираются, музыканты и вообще, и играют этот джаз, и танцуют твист, а мне нельзя, папе расскажут, а можно просто трусики снизу подвернуть туго, вот так, не видно? и незаметно, вот потрогай, Лена, потрогай... и тут, и тут тоже... ох, Леночка... а на радиоле хрипит привезенная московской гостьей мягкая прозрачная пластинка, твист эгейн, о, Леночка, о...

Покинул свой пост у ворот сержант Гнущенко, холодно под вечер в октябре даже в наших благословенных краях, ветер дует в сизой южной ночи, шумят тополя в саду вокруг охраняемого спецобъекта, да, холодновато, это только молодые, вроде дочки, ходят сейчас без головных уборов, и хоть бы шо...

Приткнулся на террасе от ветра Гнущенко, присмолил, глянул косо в окошко начальству – и услышал дурную музыку, и увидел, и опупел бедный Гнущенко, шо ж воны, сучки, роблять, шо ж воны, мать же их так, роблять, позорные сучки, отцов своих позорють, сикухи, ах, да шо ж воно таке роблиться в этом свете, ничего не может понять Гнущенко, только одно думает – а как и моя зассышка такое дэсь зробыт, убью!

И одно чувствует бедный Гнущенко вопреки идейной закалке и политической подготовке – встает в нем великий гнев проверенного бойца и участника, это ж не за цих курв высаживался он в ледяную новороссийскую воду, ах, ты... а гнев все-таки встает. И яркий желтый свет из окна освещает толстоносое, в глубоких складках лицо.

Кстати ведь говоря, прав бедный сержант! Не то чтобы до такой степени морального разложения дошла его дочка Нина – она не то что про джинсы еще не знает, ей и самой мини-юбка развратом кажется, – но и она подтягивается сейчас к пресловутой базе западного проникновения, к «Юности», и не одна подтягивается, а едет именно в набитом сверх всякой меры «москвичке», приняв перед тем в поплавке за счет культурных преферансистов, университетских плейбоев, хороший стаканец таврического бренди.

Едет в переполненном «москвичке», лежа по тесноте на коленях, и не без толку проводит время в дороге, и сама не хочет даже себе признаваться, что не спит она, не задремала от выпитого, а только глаза закрыла – хоть и темно в машине, и все равно никто ничего не видит, и орет какой-то из окна в каком-то доме по дороге про твист, – и с закрытыми глазами едет Нина Гнущенко, и широко раскрыт ее недавно еще детский рот, в который вкладывал Иван Никитич Гнущенко то абрикосу-кольеровку, то какую другую фрухту, а теперь вот что делает подлючая девка!..

И не широкий, зигзагом простроченный отцовский ремень ходит по ее еще недавно детской заднице, совсем не ремень, а пальцы, крепкие пальцы картежников, волейболистов, и все дальше, ремень туда не дохлестывал, слава хосподи, берех дочу сержант – вот те и сберех, матерь бы ее. Темно в машине, только попа Нинкина белеет. И все тяжелее пыхтят кавалеры.

Октябрь 1964 года. Восемь часов тридцать минут вечера. Кафе

И поднимается на неглубокую эстрадку все тот же дакроновый Коля, и комсомольским голосом сообщает, что начинаем вечер отдыха молодежи Жовтневого района и что у нас в гостях сегодня джаз-ансамбль под управлением Анатолия Рудого в составе: Юрий Коньчук – труба, Александр Глувштейн – ударные, Игорь Губерман – рояль, Юрий Ивахненко – контрабас и Анатолий! Рудый! тенор-саксофон! кларнет! флейта!

И не широкий, зигзагом простроченный отцовский ремень ходит по ее еще недавно детской заднице, совсем не ремень, а пальцы, крепкие пальцы картежников, волейболистов, и все дальше, ремень туда не дохлестывал, слава хосподи, берех дочу сержант – вот те и сберех, матерь бы ее. Темно в машине, только попа Нинкина белеет. И все тяжелее пыхтят кавалеры.

Октябрь 1964 года. Восемь часов тридцать минут вечера. Кафе

И поднимается на неглубокую эстрадку все тот же дакроновый Коля, и комсомольским голосом сообщает, что начинаем вечер отдыха молодежи Жовтневого района и что у нас в гостях сегодня джаз-ансамбль под управлением Анатолия Рудого в составе: Юрий Коньчук – труба, Александр Глувштейн – ударные, Игорь Губерман – рояль, Юрий Ивахненко – контрабас и Анатолий! Рудый! тенор-саксофон! кларнет! флейта!

И заорали, захлопали, засвистели, как настоящие ньюпортские завсегдатаи, о, Рудый, Рыжий, Ржавый, давай, Конь, давай, Долбец, давай, Гарик, давай, Юдык, давай! Давай «раунд миднайт», давай около полуночи, давай «Эй-трэйн», давай «Ин э мелотон», давай-давай!

И дал Ржавый. И раз-два-три-четыре, раз-два-три, раз! Пошли! По теме сначала, по теме, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон, вау-вау-ува, вау-вау-ува, прошлись все по теме, и в унисон с Конем, и в сторону отхилял Ржавый, отстегнул дудку, положил на свой стул рядом с кларнетом и флейтой, стал тихонько в уголке за фоно, в тень за сраным раздолбанным пианино, какой там рояль в кафе «Юность», с какой горы, а Конь уже дует вовсю, сначала по гармонии, нормально, а вот уже и похитрей, и едва ли не по ладу, обгоняя эпоху, засаживает эрудированный Конь, что ему вест коуст, что ему Девис, он уже и коечто похитрее слышал, чем Диззи, он уже и Фергюссона знает, и снимает дай бог, и дует, и выходит на свист, на писк, на ультразвук, на самый заоблачный верх, где один только октябрьский ветер да пяток гениев – вон Майлс, вон сам Диззи кривляется, дергает эспаньолкой, вон веселый Сачмо, вон Андрюша Товмасян, а вот и лично Конь, глаза закрыты, губы расплюснуты, в хорошей компании заканчивает квадрат – и он!

И дал Игорек, старший инженер почтового ящика номер двести одиннадцать Игорь Губерман, скромнейший и корректнейший Гарик, виртуозный наш, как Гарднер, без нот, пиджачок черненький аккуратно на спинку стула повесил, рукава белейшие на один оборот завернул, под воротничком ленточка черная на гагринскую жемчужину застегнута, а руки – никакой скромности, мощная волосатая лапа, и чешет, и чешет, ах ты, наш Брубек родной – и, раз!

И Юдык тоже дал, приложился щекой к грифу и забулькал, забормотал, и, слава те, Господи, микрофон, примотанный к деке, не вырубился сегодня и не хрипит, и динамики в оклеенном дерматином ящике не вяжут, и все клево, и поднывает, подстанывает Юдык своему загадочному басу, трясет рано лысеющей башкой у самых колков, потряхивает пальцами, будто отрывает от струн эту музыку, эту песню, этот все выше и быстрее забирающий полет, и тихо шелестят, глухо хлопают его крылья – и раз-два-три, пауза!

И оборвал чёс Шурик, и начал давать, стукнул, попробовал шкуру и снова стукнул, будто поперек доли, да как врезал – сразу мощным чёсом по тарелке, по хэту, по биг-тому, и сбивочка, другая, третья, и облился потом, и вдруг – по большому педалью, руки с палками свесил, голову наклонил – слушает и снова бу-бухбух-бух-бух, та-та-рабух-бух...

И быстро, на ходу подцепляя тенор, вышел Ржавый. И сыграл. Нормально сыграл, как прописал доктор.

И все, под свист и хлопки, вернулись, вошли в тему, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон... Все. Кода. Жарко. И смущенный Коля объявляет: администрация просит не свистеть и не хлопать во время исполнения, иначе выступление ансамбля будет прекращено.

И снова – конечно, сразу после темы – и свист, и хлопки, что мы, не знаем, как джазменам полагается реагировать? А администрацию видали мы на известном месте – а тема-то не какая-нибудь, а «Софистикэйтед леди», Ржавый флейточку взял, Гарик весь угнулся – ах, до чего же клево!

А вот и я сижу, трясу головой, качаюсь, по ляжке слегка прихлопываю, глаза закрываю, и вся без исключения молодежь Жовтневого района трясет, качается, прихлопывает, жмурится, переживает гениальное явление Дюка, воплотившегося в этой жизни в Ржавом, и Гарике, и Юдыке, и Долбеце.

Отдул свое Ржавый, передал Коню – и опять свист, хлопки на горе бедной администрации. А особенно Коле, раздирающемуся между естественными чувствами джазового человека, желанием самому хлопать, свистеть – и пониманием, что в райкоме, если узнают, а узнают обязательно, вон, кажется, и сам Гнащенко сидит, секретарь, гадский рот, и будут мозги борать, а главное – вообще могут закрыть лавочку, и не то что джемов до трех ночи – простых вечеров не будет, заставят «У нас во дворе» лабать, и фестиваль, который уже почти пробит на весну, накроется...

Но живой и Коля человек, и он от свинга балду ловит, и свистит еще погромче других! Давай, Ржавый, давай, Долбец, давай-давай!

А музыка уже кончилась. Кочум. Потные все. Дудки по стульям, и пиджак Гариков на стуле остался, а ребята разошлись – кто в музыкантскую пошел кирнуть, кто к друзьям подсел. Под бутылочки «Грушевой» и «Крем-соды» поплыл тихонечко все тот же удивительно популярный в столь отдаленном от «Тропиканы» месте напиток – зеленоватый баккарди из больших бутылок, дешевый, зараза, крепкий, в общем – мужское дело. Кто попроще или понезависимее, особенно из музыкантов, те родную, по два восемьдесят семь, мы ж не стиляги.

Словом, отдых. Для отдыха же через «Маг-8» Питерсона слегка врубили. Жарко только – вот лажа. Но не снимаются кургузые пиджачки, не распускаются даже галстушки, преет модный народ под нейлоном, и уже чуть-чуть текут синие, зеленые, черные веки девочек. И полутьма в зале, как полагается, только на эстраде, где разложены по стульям инструменты да торчат микрофонные стойки, стоит прожектор.

Будто немного во сне все это. Будто немного не со мной. Игра это будто, и играю я в грустноватую ночную жизнь, в одинокое среди старых друзей и единомышленников грустное джазовое веселье. Словом, сон, кино. От баккарди, от свинга, от общего завода. Оттого, наконец, что, может, сегодня схиляю отсюда после всего, после джема, в ночь с Элкой-Малой, до сих пор мимо проходящей, а ведь можно с ней, это точно известно, все ребята знают, весь университет, и механический весь, и все лабухи, и все, кто в Мисхор летом ездит, и вообще все, да и знакомы мы ведь давно, и рожа у меня сегодня в порядке, еще летняя, еще загар не сошел, и на висках волосы не торчат, и красные носки...

Или вон сидит какая-то, незнакомая, в мини, смотри-ка, не из наших, а клевая чува, и волосы по плечам, как надо, и вообще...

И все это сон, сон, потный детский сон.

Вон Коля подсел к райкомовскому дятлу, как его, Гнащенко. Говорит что-то ему Коля, можно догадаться что. Понимаете, говорит Коля, понимаете, Толик, или Юрик, или Эдик, понимаете, это так принято – свистеть под джаз вместо аплодисментов, вы знаете, я в этом году в Москве был на фестивале джаза во Дворце культуры одном, проводил, между прочим, горком комсомола, так усе свистели – и никто никому ничего не ховорил. У нас же здесь усе студенты, усе билеты через комитеты комсомола шли, здесь же с улицы нету, здесь же ни с Шепелевки, ни с Барыховки хулиганов нету, шо вы!..

И солидно кивает Гнащенко, и уже сам прикидывает – а не свистнуть ли, если вот товарищ с Москвы приехал и там на мероприятиях свистят? Шо ж, от современности отрываться нельзя, сейчас не рекомендуют молодежи не позволять веселиться, а, наоборот, открывать молодежные кафе и продавать в них ситро, несмотря на план. Тем более что и сам Гнащенко был в столице нашей родины той зимой, и через комсомольскую школу пробился в Политехнический, и там от тех Евтушенка с Вознесенским такое слушал, что раньше и билет можно было на стол положить, а ведь это наверняка партийные товарищи, и Евтушенко, и тот же Рождественский, хоть еще и молодые, но знают, что рекомендуется, а что нет. Инструктируют же их у том Союзе писателей...

Вон Элка курит «Трезор», киряет тихонько коньячок из чьей-то бутылки и смотрит на Ржавого – ах ты, Ржавый, любимый мой лабух, смурная твоя джазовая душа, и злой твой смур, сколько ж из-за тебя Элкой выпито, и выкурено, и проерзано под всякими на пляжах и общежитских простынях! Сука ты, Ржавый...

Вон Долбец, не отвлекаясь, деловито кирнул водочки и забалдел, поплыл, взлабнет теперь Шурик после перерыва, и на джеме палочки сломает, и свалится в музыкантской до самого серого утра...

Вон гордый Гарик, некурящий, молчит, без выражения слушает Юдыка, а тот небось анекдот шепчет, вон и ручищей своей басистской чего-то смешное показывает, а Гарик только чуть улыбается – красавец Гарик, копия Бриннер, только с волосами, женатый красавец Гарик, недоступная мечта всех джазовых девочек...

Вон незнакомая мне столичная в мини-юбке, взъехавшей до самой той самой, лучшей в Союзе. Оглядывается незнакомая, улыбается снисходительно – что ей весь этот периферийный понт после «Ритма», и «Аэлиты», и «Молодежного», после мимошных вечеров и пластинок прямо из Штатов...

Назад Дальше