— Пойми, ведь она моя дочь! — убеждала Стелла.
— А я ей кто? Я мало для нее сделала? — плакала Аня.
Слишком тесно мы жили прежде, слишком большая привязанность… Она бывает слишком большой? И любви — бывает слишком много?
Увы — да.
Это беда (для всех), когда человек живет только жизнь любимого другого человека, полностью забыв о себе. Это всегда (по моим многолетним наблюдениям) приводит к крушению — вплоть до ухода из жизни.
Да еще наши нечеловеческие условия — жизнь в коммуналках, жизнь нескольких поколений под одной крышей… У людей нет возможности расправиться, наполнить жизнь собой.
Аня оказалась целиком зависимой от Женечкиной жизни. Роковым образом зависимой. Она любила Женю истово, фанатично. Пока жили бок о бок — проблем не возникало. Когда решили разъехаться, просто ради жизненного пространства, — случилась трагедия.
И все было правильно. И никто не виноват… И всем (в жилищном отношении) стало лучше. Но вот сейчас знаю точно: Аню бросать было нельзя. Надо было Женечке ее взять с собой. Но кто мог подумать, что Аня окажется несчастным брошенным ребенком, потерявшим смысл жизни?
После переезда она каждый день ездила к Женечке: помочь с дочкой, привезти сумки с продуктами. Она ездила, потому что иначе не могла. Домой возвращалась только ночевать. Злилась на нас с Танюсей…
Грустно стало в нашем доме. Пусто. Не стало праздников… Хотя — мы все праздники все равно отмечали вместе, но теперь уже в новом доме у Стеллочки и Женечки. Там шла главная жизнь.
Так в шестнадцать лет я впервые почувствовала тоску и пустоту одиночества.
Михалыч
Ох, и трудно это рассказывать… Хотя — отчего же? Тоже — история везения. Вот сейчас соберусь с силами и начну.
Мне действительно повезло — я росла в идеальном мире покоя любви и заботы, которой окружила меня Танюся.
Моему братику Гришеньке выпал жребий расти в совершенно других условиях. Он стал истинной жертвой родительских взаимоотношений.
Папа уже учился в Ленинграде и приехал в Каменку на зимние каникулы… Так возникла новая жизнь.
Братик родился в октябре, на месяц раньше ожидаемого срока, весил кило девятьсот.
И, как в страшной сказке, набежали Ткачиха с Поварихой, с сватьей бабой Бабарихой… Стали нашептывать папе, что ребенок не его… Жаль, не было тогда экспертизы… Но в те времена достаточно было посеять семена сомнения… Это потом, когда уже ничего было не исправить, сделалось ясно, что мальчик — копия нашего с ним папы: и волосы, и глаза, и даже ногти на руках, и голос, и характер…
Между родителями возник разлад.
Разбирая старые письма (никого из участников переписки давно уже нет в живых), нашла я письма бабушки к Танюсе. Бабушка писала очень красиво, образно, безукоризненно грамотно. Письма ее вполне можно назвать по-своему выдающимися произведениями эпистолярного жанра. Меня же поразила кошмарная смесь любви и ненависти, содержавшаяся в тех посланиях, которые касались Гришенькиного рождения.
Маму мою бабушка в письмах называла «волк». (Замечу попутно, что мне, ребенку, никто и никогда не сказали ни одного плохого слова о маме — вот настоящая любовь к ребенку и выдержка, однако в личной переписке мнения высказывались прямо и нелицеприятно. Да что там! Просто жуть брала!)
Итак: волк! Даже не волчица — волк! Я, чуткая к словам, впечатлилась сильнейшим образом. Надо сказать, слово бабушка подобрала меткое: мать обладала огромной силой гнева и раздражения, которая мне с младенческих лет помнилась отчетливо и детально.
В письме, касавшемся появления на свет Гришеньки, бабушка сообщала: «Волк уверяет, что мальчик недоношенный, а у него — ноготки на пальчиках и волосики есть. Разве у недоношенных бывают ноготки и волосики? Вообще мальчик очень красивый, миленький. Часто плачет, хочет есть. Волк кормит его грудью. Молока много. Сосет он очень хорошо. Разве недоношенные могут хорошо сосать?»
Как ярко тут отражена любовь к младенцу, нежность и восхищение им! И как страшна ненависть к «волку»!
…Как показало время, недоношенные МОГЛИ рождаться с ноготками, МОГЛИ иметь волосики и здоровый детский аппетит. «Волк» никого не обманул. Гришенька, видевший папу только в раннем младенчестве, унаследовал от него не только внешние черты, но и жесты, повадки…
Как бы там ни было, какие бы эмоции ни высказывались в письмах, а бабушка и дедушка Гришу полюбили безмерно. Он до шести лет рос с ними. Мать уехала устраивать свою жизнь в другой город. А когда ему исполнилось шесть, приехала и забрала у стариков мальчика. Как они ни уговаривали оставить, не согласилась. Она к тому времени вышла замуж и собиралась строить новую жизнь с новым спутником.
Гришу она отдала в интернат. Уже взрослым он сказал, что, попав в это учебное заведение, пережил прижизненный ад. И в подробности вдаваться не захотел. Мне больно об этом думать, не то что писать…
Я редко видела мать. Бывало, годами она не объявлялась. Иногда писала письма — и все. А однажды — я была уже девушкой-подростком — приехала к нам без предупреждения. Просто позвонила в дверь:
— Кто там?
— Откройте, это я!
Открыли — мама. Одна.
Обняла меня, задрожала. Я оказалась уже выше нее.
Пригласили ее к столу, чай пить, не села.
— Я, — говорит, — не одна, с мужем…
— Где же он? — изумилась Танюся.
(Оказалось, что у матери не только муж был, а уже и дочка! Танюся явно обрадовалась, потому что страх, что мать меня все-таки заберет, отравлял всю ее жизнь. А теперь у матери есть своя дочка, ей не до меня…)
На вопрос, где же муж, мать ответила:
— Внизу стоит. НЕ СМЕЕТ.
Мать всегда привозила с собой новые слова и выражения.
Надо же: человек оказался настолько деликатным, что не смел порог нашего дома переступить без специального приглашения! Куда уж куртуазнее!
Наконец Иван Михайлович, ведомый матерью, вошел.
Я поразилась их несоответствию. Сухощавый, мелкий, с длинным обвислым носом, впалыми щеками, залысинами мужичок и молодая, статная, полная женской силы красавица-мать.
Отступлю на миг от истории нашего знакомства. Несколько слов о Михалыче — именно так его называла и мать, и все остальные. Ну что сказать? Он прошел фронт, как и мой папа. Но, в отличие от папы, которого я никогда не видела пьяным, Михалыч пил много, регулярно, настойчиво и болезненно. Как всякий алкоголик, он мог быть сказочно щедр и удивительно, беспредельно подл.
Мать приучила Гришеньку называть своего нового мужа папой. Мальчику хотелось иметь отца. Он быстро научился этому слову.
Так вот: новый «папа», напиваясь, мгновенно забывал, что он папа, и обзывал мальчика жиденком, жидовской мордой и прочими производными наименованиями.
Отцов, как известно, не выбирают. Как собственных, так и приемных. За детей все решают взрослые.
У моего братика Гришеньки отцом был Михалыч, пьянь распроклятая. Творческая личность, неистощимая в пьяных своих выкрутасах. С выкрутасами мы познакомились непосредственно в день нашего знакомства.
Итак, они вошли. Трезвый Михалыч, не смевший просто так, без церемоний переступить порог нашего дома — в галстуке, в шляпе, как сильно культурный. Но бутылка у него с собой конечно же была.
После нескольких стопок Михалыч СМЕЛ уже многое.
Я до того дня вообще не имела дела с пьяными. Иногда, конечно, видела шатающихся, синелицых существ или даже распростертые на земле тела тех, кто упился до беспамятства. Но меня это не касалось. Это к моей реальности никоим образом не относилось. Этими картинками можно было высокомерно брезговать, как кучкой собачьего дерьма в детской песочнице. Фу, гадость какая! Безобразие! И только.
Никогда до этого я не видела у нас гостей, которые теряли бы человеческий облик, разражались пьяными слезами и внезапной грубой бранью. Я вообще не слышала в нашем доме гадких слов, не говоря уже о мате. Я, представьте, даже не знала толком, что это такое. Я была уверена, что «дура» и «черт» — это уже азы мата, а «сука» — предел словесного растления.
Михалыч! Мой первый учитель! С какими словами ты обращался в тот вечер к моей матери!
Он перешел от доброго и вполне благопристойного расположения к злобе внезапно, в долю секунды. Чик — и переключился.
Он распалялся, осыпая мать оскорблениями. Она терпела. Будто и не к ней он обращался. И будто бы не слова он произносил, а ничего не значащие звуки издавал… Ну, как гром за окном… Гремит — и кому какое дело? Отгремит. Отойдет. Остынет. Отшумит. Отгуляет.
Дух растления вошел в наш дом. Я впервые увидела, что вот оно как можно-то! По-всякому! И строгая моя Танюсенька не встает, не гонит прочь, не дает по губам тряпкой или хотя бы ладонью, как учила она меня когда-то за слово «дура».
Я видела: она терпит. Претерпевает. Я понимала ее резоны: не навечно же они здесь. Зачем ругаться? Посидят и уедут.
Я видела: она терпит. Претерпевает. Я понимала ее резоны: не навечно же они здесь. Зачем ругаться? Посидят и уедут.
Вот как, оказывается, с ней можно обходиться, думала я…
Зря она молчала тогда, зря. Но дело вроде бы было не ее…
Михалыч тем временем вконец распалился, нахлобучил шляпу, вырвался из сильных рук матери и ушел.
— Я не вернусь, — надрывно посулил он.
Как же я обрадовалась! Не передать! Я не была приучена к таким выкрутасам и фокусам, какие присущи пьющим существам. У нас ссоры не затевались. Уходя — уходили. Возвращаясь — здоровались и радовались обществу друг друга. В общем, ушел — и хорошо.
Не вернется! Вот счастье! Устали мы от него за это непродолжительное время…
Однако мать, как встревоженная птица, принялась взмахивать крылами: накидывала платок, чтоб бежать за ним, своим суженым.
— Пусть уходит, зачем он тебе? — наивно удивлялась я.
После всех тех СЛОВ, что он прокричал в лицо матери, еще бежать за ним!
Но мать конечно же убежала. Уговорила. Вернула. Привела.
Дубль два.
Михалыч вошел тихо, как в первый раз, когда НЕ СМЕЛ. Отсиделся немного, отошел, перевел дух.
И снова: слова, полные дикой злобы, пакостные ругательства, обращенные к матери, и:
— Я больше не вернусь!
Ну, что сказать?
Режиссеру и единственному актеру тогдашнего представления дублей потребовалось немало. Вся ночь ушла на воплощение нехитрого замысла. В чем он заключался, я так до сих пор и не поняла. Дать нам понять, сразу и навсегда, с какой скотиной соединила свою жизнь моя мама? Если так, это ему удалось блестяще.
После того памятного выступления мать больше Михалыча к нам не привозила. Спасибо ей за это. Мне вполне хватило одного раза.
А мой братик Гришенька видел эти спектакли каждый день, пока жил в семье матери.
Мать, кстати, без согласия нашего папы оформила Гришино усыновление Михалычем. Это было противозаконно, но кто у нас соблюдает законы? Договориться всегда можно. Она и договорилась.
Папа мой был смертельно обижен и полностью устранился. Дело в том, что Гриша вынужден был подтвердить свое согласие на усыновление. Ему было больше тринадцати тогда. Папе показалось это предательством. Но как ребенок может сопротивляться, если мать, с которой он живет, от которой во всем зависит, оказывает постоянное давление? Разве это вина подростка?
Итак, мой родной брат стал носить другое отчество, другую фамилию. Григорий Иванович…
Имя и отчество — это судьба. Иероглифическое содержание наших отчеств определили в большой мере и наши жизненные пути.
Иванычам в нашей солнечной стране препоны не ставились.
Марковне в этом смысле пришлось туго (об этом несколько позже).
Но… Иванычи мешали сами себе… Не верили в себя, не уважали себя…
Впрочем, у каждого на жизненном пути свои страшилки и свои горизонты…
Одежда и некоторые бытовые подробности
Шестидесятые — во всем мире время коренных изменений, в том числе и во внешнем облике людей. Стиль одежды меняется кардинально: мини-юбки, мужские прически в стиле «Битлз», смешение стилей, отказ от прежнего понимания элегантности.
До нас все доходит с огромным опозданием и искажением, хотя мы вовсю стараемся следить за модой.
Искажения иногда принимают катастрофический характер. Так, мне кажется, произошло с прической «Бабетта». Эта очаровательная высокая прическа с челкой, начесом, локонами, сложная в исполнении, но очень женственная, пришла к нам с фильмом «Бабетта идет на войну» с Брижит Бардо в главной роли. У Брижит Бардо все выглядело органично и непринужденно. Тоненькую, длинноногую актрису объемная прическа делала еще тоньше и сексуальней. (Последнее слово уже из сегодняшнего дня — тогда оно в наших краях не водилось.)
Наши девушки за редким исключением выглядели гораздо тяжеловеснее Брижит — тут и питание сказывалось, и общее равнение на образцы. И вот когда они наворачивали на головах сложные сооружения, напоминавшие затейливые башни, тут от их вида делалось не очень уютно.
«Бабеттами» было поражено все женское общество — от мала до велика. Особенно полюбилась эта прическа продавщицам. Они возвышались над прилавками со своими причудливыми начесами, напоминая скифских каменных баб. Непроницаемые лица, солидный вес (под сто кг), могучие груди… Оплот социализма.
Прически прическами, а с женской одеждой дело обстояло катастрофически. Страшно вспомнить о белье, которое мы, пятнадцати-шестнадцатилетние красивые, стройные девушки, носили тогда. Это — правда — и страшно, и смешно. Попробую описать. Сначала натягивались довольно просторные хлопчато-бумажные трусы (трусиками ЭТО не назвать нельзя ни при каком раскладе — трусищи, скорее). Поверх трусов водружался пояс с резинками — это чтобы пристегивать чулки. И вот в зимнюю пору заботливые родители заставляли поверх вышеназванной прелести напяливать штаны. (Не рейтузы — это был уже последний штрих, при сильных морозах, а именно штаны.) Сейчас их называют панталоны. Фу! От одного этого названия жить бы уже не хотелось. Но штаны — эх… Посмотрели бы вы на них. Огромные, фланелевые, с начесом сооружения голубого или розового цвета! И никак иначе! (Впрочем, мальчиковые кальсоны — это тоже было оружие массового уничтожения.)
Моя тетя, интересовавшаяся прежде всего моим здоровьем, а не внешним видом, требовала, чтобы я носила штаны буквально до наступления жары. Чтоб не застудиться. Я закатывала штанины как можно выше. Она проверяла, оттягивая их чуть ли не к коленям: «Простудишься!» Ежедневная мелочная борьба.
Кем себя можно чувствовать в таких штанах — попробуйте представить сами. При этом до нас каким-то образом докатилась мода на мини-юбки. Ну — настоящих мини-юбок мы тогда еще не видели, но представляли себе, что короткая юбка — это нечто выше колена сантиметров на пять. И то! Сколько пришлось по этому поводу выслушать — и что именно говорили нам в лицо (или вслед) представители нашего старшего целомудренного поколения! Нет, не хочу вспоминать…
Одежда, надо сказать, в магазинах имелась. То есть — магазины в Москве одеждой были завалены. Но что это была за одежда! Бесформенные драповые пальто, которые, чтобы просто поднять их, требовали определенных усилий.
Когда появлялись импортные вещички, мгновенно образовывалась очередь. Люди готовы были стоять часами, лишь бы добыть что-то заграничное. Танюся моя этого не признавала по целому ряду причин: первая — не было денег, вторая — времени на стояние в очередях тоже не было. Значит, что? Мне пришлось научиться шить самой. Ткани стоили очень дешево. Я придумывала фасон, покупала в магазине ткань (красивый качественный ситец стоил 50–60 копеек за метр, шерстяные ткани можно было найти от полутора и до 30 рублей за метр) и шила сама. У других девочек очень хорошо шили мамы. Но Танюся совсем не умела это делать.
И вот что интересно. Я потом узнала: моя мама и ее сестры шили легко, быстро и очень ловко. Видимо, мне передалось это по наследству: ведь я только потом, уже став взрослой, наблюдала, как они колдуют над тканью, как, словно по волшебству, получается у них готовая красивая вещица. Я не чертила выкройки, на ткани вымеряла то, что нужно мне, смело резала, сшивала. Это умение, кстати, потом очень мне пригодилось в светлом будущем, о котором мы и не подозревали в те годы, но к которому нас умело вели наши вожди.
Платья, юбки, сарафаны — это все ерунда. А вот пальто я тогда шить не умела (потом научилась). Поэтому с пятого по десятый класс включительно я ходила в одном и том же зимнем пальто: красном, с цигейковым коричневым воротником. Правда, к десятому классу воротник стал выглядеть неприлично, я его отпорола и из своей детской козьей шубки соорудила интересный черный воротник. Пальто обновилось. Открылись его новые ресурсы. По крайней мере, я себя этим утешала. Демисезонное пальто жило у меня примерно столько же — не меньше пяти лет.
Но вот что можно было легко купить в шестидесятые, так это модную и качественную обувь. Почему-то в то время продавали очень много английской обуви: туфли любых фасонов, на каблучке, без каблучка, ботиночки… Сапоги появились в продаже после 1966 года. До этого мы зимой ходили в ботинках. Первые сапоги появились у меня на первом курсе института. Французские. Стоили 60 рублей. Почти месячная зарплата. Хорошие туфли (их называли «модельные») стоили 40 рублей. Девушки экономили на еде, но покупали.
Пока мы учились в школе, проблем, что надеть на уроки, не существовало. С первого по десятый класс — коричневое платье с белым воротничком и манжетами и черный фартук по будням, белый — по праздникам. Во Дворец пионеров тоже полагалось ездить в школьной форме.
Двух школьных платьев (на смену) не было ни у кого. Сейчас, когда мы каждый день меняем свою одежду, а вчерашнюю отправляем в стирку, этому просто не верится.