Семь жизней (сборник) - Захар Прилепин 13 стр.


Я выслушал и сказал: «Ничего, бывает, брат». И ещё о том, что город наш не такой большой, как кажется: всех, кто заслуживает, не раз встретим и накажем.

Малыш кивнул – но он всё ещё был раздосадован.

Ему казалось, что в этом городе мы самые сильные.

Поначалу я тоже так думал.

Малыша убили в одном грозном городе вблизи кавказских гор: он шёл по рынку – выбирал что-то там пожрать, то ли рыбу, то ли фрукт, – ему выстрелили в затылок, в упор.

Он был на войне первую неделю. Он ни разу не стрелял здесь даже в местное небо.

У него не было ни жены, ни детей. Я ничего не знаю о том, что Малыш хоть как-нибудь успел провиниться перед жизнью.

Это был не первый и не последний погибший там, но он помнится мне всегда: в тот год я был старше его на четыре года, а теперь на двадцать.

Тогда я был ему старший брат, а теперь – отец.

* * *

Потом в августе, уже уволившись, я шёл по улице тёплой ночью, а там стоял Половник – бородатый певец и, с позволения сказать, поэт, известный всей стране – по крайней мере той её части, что знала смысл слова «рок-н-ролл».

Половник был с молодой девкой, пухлогубой, длинноногой блондинкой в замечательно короткой юбке, в красных туфлях – пародия, но, почти на всякий мужской вкус, привлекательная.

Они покупали водку и какие-то чудовищные, отекающие смрадными соусами гамбургеры.

– О, Половник, – сказал я просто. – Мы твои песни слушали в горах.

А правда слушали – и я, и с моей подачи отцы-командиры, и Малыш подпевал.

Не служа ни дня в армии, Половник ухитрился сочинить несколько разбитных армейских песен, пригодных для хорового исполнения в состоянии лирического восторга, коллективной блажи или умеренной солдатской печали.

Я бывал на его концертах. Пару раз даже сталкивался с ним в гримёрке, куда случайно попадал – но он был старше меня на очень важные лет, наверное, десять, или чуть меньше. С чего ему было помнить меня и отличать от всех остальных, взирающих на него снизу вверх.

В Половнике было два метра роста, он был кромешно бородат, глазаст, губаст и вполне сошёл бы за ещё молодого среднерусского Соловья-разбойника или, может быть, дьякона, который пошёл наказать Соловья-разбойника, но в пути одичал и забыл, куда собрался.

Одевался, впрочем, он вполне себе ничего – не без успеха походя на какого-нибудь своего американского коллегу по ремеслу из южного городка Соединённых штатов, – и его блондинка на красных каблуках за тем неплохо следила, отстирывая ему безразмерные майки от соуса и оттирая кожаные штаны, тоже от соуса, или во что там Половник мог усесться. На могучей его шее висела красивая цепь, по которой вполне мог прогуляться не самых крупных размеров кот. Поверх майки Половник был, несмотря на август, прикинут в кожаную жилетку. Жилетка была прошита коричневым шнурком.

Прозвище своё он приобрёл ещё в студенческие годы, когда заявился в женскую общагу в поварском наряде, с кастрюлей, полной водки, которую разливал, соответственно, половником.

Сейчас он положил в пакет 0,7 – а девочке какой-то злобношипучий лимонад. Судя по всему, водку он собирался выпить один, хотя и так был хорош.

– Правда слушали мои песни? – строго, но довольно спросил он. – Ты там бывал? Наездами? Или по мужицкому делу?

– По мужицкому по делу, – ответил я.

– Пойдём ко мне, выпьем вместе, – тут же предложил он. – Мы здесь живём, – и кивнул себе за плечо. – У меня квартира.

Блондинка Половника не справилась с лимонадом, и он своими толстыми пальцами открыл бутылку – которая тут же сплюнула отвратительной жёлтой жидкостью ему на живот.

Пальцы его казались настолько толстыми, что оставалось неясным, как он ими зажимает аккорды на гитаре: указательный покрывает две струны, средний ещё три.

Впрочем, любым пальцем Половника можно было сразу зажать ля мажор на втором ладу.

Квартирка у него была двухкомнатная, аккуратная, по-женски ухоженная: вешалочки, плиточки, нигде ни пылиночки.

Половник, без экскурсий и сантиментов, скинул жилетку и уселся за столик у окна, тут же приступив к пожиранию своего гигантского гамбургера, раз укус, два укус, немного соуса протекло на грудь, немного осталось на бороде. Блондинка очень бережно, как ребёнку, большой салфеткой отёрла ему сначала бороду, следом – уже в двух местах – майку.

«Майки Половнику, похоже, минут на двадцать хватает», – прикинул я.

Она подала нам рюмки, мне маленькую, ему – в полстакана объёмом; у него здесь, как в сказке про медведей, всё было самое крупное.

Мы выпили – почти не разговаривая, ни до глотка, ни после, – он так и не спросил, что за имя я ношу.

Вся эта ситуация забавным образом не смущала ни его, ни меня.

Блондинка была не очень приветлива со мной, но и неприветливой её посчитать было нельзя – она вела себя естественно: вот сходила за гамбургером и водкой, а вот мы все вместе пьём лимонад и водку.

Ме́ста за маленьким столиком для неё не осталось, и она то стояла, то прохаживалась; туфли перестали цокать: блондинка переобулась в домашние тапочки.

Я попросил Половника поставить его песни – он тут же согласился, а чего бы не поставить.

«Покажу, – сказал я ему, – какие мы слушали с бойцами».

«Вот эту, – сказал я спустя некоторое время, – слушали: про репродуктор, который на берёзе голосит».

«И вот эту, – наврал ещё чуть позже, – про мента, который напугал тебя выстрелом в воздух».

На самом деле, эту не слушали – просто я любил её больше всех остальных сочинений Половника.

Он кивал и жевал.

Я спросил у блондинки, какую песню с пластинок своего бородатого мужчины она любит больше всего.

Блондинка, не раздумывая, назвала самый вздорный и пошлый блюз Половника, там ещё были слова: «Милая, зачем ты дёргаешь его так неосторожно?»

Движимый мальчишеским любопытством, я улучил момент и заглянул в маленькую соседнюю комнатку, где, скорее всего, и случались время от времени события, вдохновлявшие на подобные блюзы. Там стояла их полутораспальная кровать – не очень понятно было, как эти двое там помещаются.

Зато кровать была безупречно заправлена; показалось даже, что там на взбитой подушке лежит кружевная салфетка: что ж, блондинка ценила быт.

Половник, когда дело перешло за полбутылки, начал подрёмывать, и, улучив минуту, чтоб с ним не прощаться – не очень понятно было, что мы можем сказать друг другу на прощание? – я ушёл.

Блондинка проводила меня равнодушно.

В тот август я был одинок, и вполне мог бы с ней позаигрывать – ну, просто повалять дурака, без ущерба для чести и репутации Половника, – но блондинка не предоставила ни малейшей возможности.

Мне показалось, что она была совсем глупой; хорошо, если я ошибался.

В другой раз я встретил его то ли через год, то ли через три, неподалёку от того места, где мы познакомились, на одну автобусную остановку выше.

Было лето, и поздний вечер – я поворачивал с проспекта на улицу, где теперь жил, он медленно и грузно шёл мне навстречу.

Мы почти столкнулись, вернее, я, идущий, в своей манере, быстро, слишком норовисто вырулил на него, и тут же сменил траекторию ходьбы:

– Здравствуй, – сказал я.

– Здравствуйте, – негромко и очень вежливо ответил он, естественно, не узнавая меня.

Фонари находились не очень близко к тому месту, где мы встретились, к тому же мы оказались в сени крупных деревьев, листва едва не касалась голов: я не рассмотрел его лица, но понял, что он был трезв, и не то чтобы грустен – а просто, похоже, в ту минуту невыносимо страдало всё его существо сразу.

Он ступал то на левую ногу, то на правую, в надежде куда-то эту боль сдвинуть, переправить, а она ровно наполняла всё его большое тело, и никуда не девалась, ни на миллиметр.

Наверное, я это понял не в тот же вечер, а на другой день, когда мне сказали, что ночью в своей квартире умер Половник.

На самом деле его звали Лёша, Алексей.

Не знаю, встречала ли его блондинка дома, но если нет, то вполне возможно, что я был последним человеком, которого он видел в жизни: пронёс немного на сетчатке глаза отпечаток незнакомого силуэта.

Я пожелал ему здравствовать, пожелания хватило на несколько часов.

Зачем всё это произошло? Зачем я шёл, а он навстречу? – и фонарь светил издалека.

* * *

Все новости тогда приходили ко мне быстро, потому что я работал в газете, был редактором огромного еженедельника, половину статей в который писал сам.

Газета традиционно принадлежала восхитительным прощелыгам смутной этнической принадлежности – на тот момент, впрочем, казавшимся мне симпатичными ребятами.

Директора были мои, без малого, ровесники – но я, в отличие от них, вечно недоедал – так, что сбросил килограммов десять, а то и двенадцать после своей предыдущей работы, денег мне едва хватало недели на полторы после зарплаты – а у них прибыток тёк с перебором, они кормили себя отлично, намазывая свою жизнь как сливочное масло с мёдом – и всё это съедая, хохоча и сияя белками нерусских глаз.

Поэтому они выглядели взрослее меня: сытые люди всегда выглядят старше.

Явившись однажды, строго говоря – ниоткуда, в свою трёхэтажную редакцию, – там издавался ещё центнер всякой прочей галиматьи, – я быстро получил отдельный кабинет и, насколько это возможно, вошёл в доверие к этим, чёрт, управленцам.

Распространением разнокалиберных изданий и прочей механикой занимался тип по имени Алхаз – круглолицый, смешливый, обаятельный, без понтов.

Мы сошлись с ним на его дне рождения; на эти праздники в отдельном, за могучей железной дверью, кабинете зазывали только самых приближённых – и вдруг позвали меня.

Когда, через полчаса, после перекура у большого, настежь раскрытого окна все рассаживались на места, Алхаз уселся рядом со мной, чтобы дорассказать мне какую-то байку – в итоге остаток вечера мы с ним провели, заправляя столом, всеми этими неприступными бухгалтерами, глянцевыми, на шпильках, редакторами и точёными секретаршами – они у нас то пели, то произносили здравицы, то, потом, танцевали, на столе и даже немного под столом.

Всё, конечно, было в рамках приличий – хотя, смотря что́ вы понимаете под приличиями.

В тот вечер Алхаз стал серьёзен только на одну минуту – ему позвонил сын, я откуда-то уже знал, что мой директор недавно развёлся, – и со своим сыном он, стоя возле окна, говорил с той огромной внутренней, едва сдерживаемой радостью, которая не шла ни в какое сравнение с нашим предыдущим непрестанным, до слёз, хохотом.

Судя по разговору, сыну было лет шесть.

Долго ли, коротко ли, но весь этот трёхэтажный печатный пароход сначала дал крен, потом раскололся и утонул, самый главный директор сбежал, Алхаз же присоседился на другом пароходе, хотя, судя по всему, питаться стал проще, масла и мёда в рационе поубавилось: лоск сошёл с него.

Не помню, как мы встретились в другой раз, – чистый случай, – однако искренне обрадовались друг другу, – а пойдём, он говорит, в ресторан послезавтра или, к примеру, через три дня.

А пойдём, говорю.

Никакой, понятно, дружбы между нами не водилось: мы ни разу и не разговаривали толком, но я люблю весёлых, без понтов людей, особенно неясного этнического окраса – к ним у меня особое любопытство, мне самому не очень понятное, да я и не пытаюсь себя понять, живу как есть.

Что ему было интересно во мне, я тем более не задумывался – а что, я лёгкий на подъём, улыбчивый парень с хорошей реакцией на жизнь и её шутки, – этого вполне достаточно, мне кажется.

Мы встретились как закадычные товарищи, обнялись, он заказал шашлыка, зелени, овощей, пили вроде бы коньяк, долго не пьянели, вообще так и не запьянели, разговаривал в основном он, было очень славно, словно бы мы и вправду раньше дружили.

Я не помню ни слова из того, что мы обсуждали тогда.

Там точно не было ни слова о женщинах, ни слова о президентах, ни слова о том пароходе, на котором мы работали вместе и который пропал вместе со всеми своими печатными полосами, типографской краской, бухгалтерией и внутренними телефонами – а ведь была целая жизнь, полыхали страсти, делились кресла, перетекали из пустое в порожнее миллионы.

О чём же мы говорили?

…решили встретиться в следующем месяце ещё раз: отчего бы и нет, это были отличные три часа, он заплатил за всё, и мне показалось, что с удовольствием.

Внешне Алхаз был совсем несимпатичным: не совсем правильной формы голова, кожа серая, мутноватые глаза с обвисшими, как у некоторых собак, веками, улыбался одной половиной рта – правда, часто, а потом ещё заразительно смеялся.

Люди с хорошим смехом встречаются редко. Вечно думаешь, что человек икает, или плачет, или сморкается – а нет: оказывается, это он радуется.

Я на Алхаза иногда любовался.

Встретились два человека, которым ничего друг от друга не нужно, и взахлёб разговаривают: забавно же.

Мы не увиделись через неделю, и через две не увиделись. Миновал год, а потом он вдруг позвонил.

Говорит: точно надо повстречаться, я не отстану, а то вообще никогда не увидимся, наверняка знаю, что именно сейчас пришло время, – и смеётся, – хотя всё равно голос каким-то невесёлым показался мне.

Давай, говорит, в пятницу?

Давай, говорю, в субботу.

В пятницу его арестовали.

Мне позвонила одна девушка, – хотя, если сосчитать, сколько лет прошло, то теперь уже, наверное, женщина в расцвете сил, – с того самого дня рождения, где мы с Алхазом веселились, и говорит: знаешь?

Она мне тоже никогда не звонила: я удивился, что́ за совпадения.

Выяснилось: она его друг. Именно что друг – это оказалось важным в той истории, начала которой я не знаю и узнавать в каких-то подробностях уже не стану.

Она говорит: надо как-то помочь ему, – я отвечаю: конечно, что можно сделать?

Предложила написать открытое письмо – от всей нашей пишущей братии, – с просьбой Алхаза беречь и судить справедливо.

Адвоката, сказала, уже нашли, отличный адвокат.

А в чём там дело? – спрашиваю я.

Она то ли непонятную мне статью уголовного кодекса назвала, то ли даже не называла, а сразу свернула разговор в том смысле, что произошло нелепое стечение обстоятельств, нелепое, глупое и невозможное стечение невозможных обстоятельств, остаётся только надеяться, только надеяться и остаётся, но надежды отчего-то мало.

Следом откуда-то с подветренной стороны пришли вести, что в квартире Алхаза год назад изнасиловали подростка. Ну как подростка – законченного наркомана, возможно, даже проститутку мужского пола, семнадцати лет.

Наркоман где-то целый год бродил и горевал, так и не смог за год умереть, и наконец вспомнил, что прошлой осенью над ним надругались, а кто именно – забыл.

Зато квартиру помнил, в квартире ему понравилось.

Написал заявление, к Алхазу пришли гости и забрали его насовсем.

Говорят, с такими статьями в российской тюрьме сидеть тяжело; иной раз даже суда сложно дождаться.

Через месяц выяснилось, что Алхаза в день преступления вообще не было дома – там ночевал его друг. Друг привёл в квартиру Алхаза случайно встреченного обдолбыша.

Нашлись даже билеты на самолёт – Алхаз в тот день улетал, и его не было ещё двое суток.

Но отчего-то Алхаза не отпускали.

Его подруга – которая друг – ещё раз или два звонила мне.

Наверное, она любила его, или что? Что ещё бывает у людей, какие отношения?

Сказала, что Алхаза перевели в отдельную камеру и что на свиданиях он всё время спрашивает про меня. Передаёт приветы – в начале свидания, несколько раз по ходу свидания, и в конце свидания – непременно.

Откуда-то я чувствовал, что всё это правда: что он помнит и надеется – хотя с чего он взял, что именно я спасу его, не знаю. Он так решил, на краешке бытия он имел свои особенные резоны, которые я не смогу разглядеть и домыслить.

Я понимал про билеты – хорошо, что такие билеты нашлись, до самой Сибири и обратно, – но всё равно не получалось взять в толк, откуда у Алхаза взялся такой близкий друг – с ключами от его квартиры? Причём в эту квартиру его удивительный друг может затащить невнятное существо с пробитыми на руках, на шее, на ногах и на половом органе венами. Существо, больное сразу всем, чем возможно заразиться половым, дыхательным, касательным, воздушно-капельным путём, а также – через стакан, через полотенце, через носовой платок, через расчёску, через зубную щётку и даже через одёжную.

Друг привёл в чужую квартиру гостя – и уложил в кровать, на простыню Алхаза, под одеяло Алхаза, на подушку Алхаза.

У меня нет таких друзей, откуда они имеются у него? – думал я.

Память суетливо напомнила – будто вернула обронённую когда-то вещь, – как на следующий день после того самого дня рождения в редакции мы с моими новыми, чуть похмельными подружками перекидывались в курилке сравнительно остроумными фразами по поводу вчерашних плясок, – и на мои слова о том, что всякому директору подчинённые обязаны приносить ласку и радость, – одна из собеседниц бросила, что все бы здесь рады, но женское тепло Алхазу не нужно, он греется иначе.

Никто тогда не поддержал вдруг возникшую тему, и я естественным образом предпочёл решить, что прозвучала не самая удачная шутка.

Теперь мне было искренне жаль Алхаза; я всё вспоминал, как он позвонил мне в последний раз и говорил: надо встречаться, а то не увидимся, давай уже в эту пятницу, зачем откладывать?

Он не имел ко мне никакого дурного интереса, я бы заметил.

Да и кто здесь вправе осудить человека, когда мы не знаем, что он сделал, что нет, кого любил и чьё тепло предпочитал, переплывая своё огромное одиночество.

Алхаз умер до суда – сердечный приступ, сказали мне.

Откуда-то я знаю, что ему было невозможно жить: от ужаса и страха, от стыда, страха и ужаса.

Назад Дальше