Да и кто здесь вправе осудить человека, когда мы не знаем, что он сделал, что нет, кого любил и чьё тепло предпочитал, переплывая своё огромное одиночество.
Алхаз умер до суда – сердечный приступ, сказали мне.
Откуда-то я знаю, что ему было невозможно жить: от ужаса и страха, от стыда, страха и ужаса.
Вдруг он был не виноват? Никогда, ни одной минуты? Или виноват, но не тем, не там, не с теми, не о том?
Я вижу его лицо – эти глаза с обвисшими веками, слышу этот добрый, с еле слышными восточными интонациями голос, рот чуть наискосок, пот течёт по серому лицу, пот течёт по глазам, волосы мокрые, даже уши мокрые, шея сырая, вся грудь сырая, и он трёт себе грудь рукой.
Он был здоров, он искал куда спрятаться, надеялся, что придёт кто-нибудь, мама, или сын, или, быть может, совсем чужой ему я, и кто-то из нас заберёт его из ада.
Когда он перепробовал все варианты, сердце взяло и спасло его: раз, и встало.
Говорят, что жизнь спасает, а смерть – что? Разве она не работает для нас, не покладая рук.
Алхаз мне был симпатичен живым, смерть придала его несчастной жизни ощущение западни и муки.
* * *Что до Ногая – он мне совсем не нравился при жизни, и никогда бы не понравился, если б его не убили так быстро.
Прозвище его имело основанием, скорее всего, нагайку – а, быть может, ногайскую народность, хотя к ней он вроде бы не принадлежал.
Он был заурядный, нагловатый малоросский тип.
Я заехал на эту южнорусскую войну по своим делам; сепаратистское подразделение, куда я привёз некоторые, заказанные ими вещи, располагалось на автомобильной базе: была поздняя осень, всюду царил холод.
Меня познакомили с командиром, ему оказалось не до меня, мне тоже было всё равно – я своё дело сделал и мог уезжать.
Мы стояли в коридоре: командир – невысокий такой, крепкий, малоразговорчивый тип, я, несколько моих ополченских товарищей, которым, видимо, было не совсем удобно за неприветливого командира. Здесь появился Ногай и громко протянул:
– А кто к нам прие-е-ехал?
Голос неприятно громыхал в сыром и гулком каменном пространстве. Я скосился на этого шумного типа и подумал: «…что мне тут надо, ей-Богу…»
Ногай был высокий, белобрысый, с усиками, кожа пористая, зубы как у щуки.
Товарищи представили меня; я по-прежнему стоял боком и руки Ногаю не протянул – он и сам не поздоровался.
– А давайте отрежем ему ноги, – предложил Ногай, услышав моё имя.
Было понятно, что он так шутит, что он мнит себя местным балагуром.
Никто ему не ответил.
Командир ничего не сказал Ногаю, все скоро разошлись; меня проводили – я уехал; я был на своей машине и ездил с разными партизанскими целями туда и сюда по местам, где на каждой дороге стояла битая техника, а звуки канонады и автоматных выстрелов уже не удивляли даже местную детвору.
Но на другой день я опять зачем-то понадобился командиру: мне позвонили, меня попросили вернуться. Я не гордый – сделал крюк и покатил назад.
По дороге плутанул и едва не заблудился.
Вовремя развернулся – а то унесло бы; навстречу мне пролетел «козелок» с военными – показалось, что там сидел тот самый неприветливый командир.
Но «козелок» мчался изо всех сил, им, похоже, было некогда.
Приехав в подразделение, я узнал, что командира вызвали на «передок» – так называли передовую.
– Ночью будет наступление, – сказали мне мои товарищи.
Их тоже должны были вот-вот переправить в окопы.
Они были в полном боевом снаряжении.
Я остался ночевать и дожидаться командира.
Ужинали мы в едва ли не единственной по-настоящему чистой и тёплой комнате – остальные помещения вполне себе походили на гаражи.
Отчего-то все разговаривали тихо, будто опасаясь, что на громкие голоса отреагируют местные демоны, начнётся артобстрел «передка», мир надломится, задымится, посыплется.
Настроение было тяжёлое.
Заявился Ногай – оказывается, он здесь числился старшим по хозяйству, – вид он вновь имел наглый и навязчивый.
Я ещё надеялся, что в прошлый раз он был просто пьян: это прощало бы его хоть отчасти, – но нет, он и трезвый был вполне дурак.
Ему не понравилось, что мы расположились за этим столом, а не за тем, что посуда эта, а не та, что свет то ли горит, а надо, чтоб не горел, то ли наоборот, еле горит, вполнакала, и надо добавить иллюминации.
Он уселся напротив меня и тут же извлёк какие-то картинки из кармана – я думал, может, хотя бы голые девки, – нет, сабли, кони, откосы, избы, чёрт знает что, – якобы это всё его, или дедовское, или прадеда, – каждую картинку сопровождал рассказом, причём кидал их мне через стол, не подавая: осчастливил вниманием.
«Бывают же такие дуроломы», – устало думал я.
Сгрёб все картинки в одну стопку, подбил краями, вернул ему назад.
Сказал: «Красиво».
Спать пошёл в тот отсек, где жили товарищи, – огороженный фанерой кусок коридора, ледяные стены, сырые потолки, с потолков на длинных проводах свисают лампы, пол бетонный, кроватки будто из детсада – рассчитанные на людей с короткими ногами.
Где-то, то ли вдалеке, то ли уже нет, грохотало и долбило.
До одной позиции, сказали мне, было не более двух километров, до другой – пять.
Легли все, естественно, в одежде, – и некоторое время на слух определяли, из чего идёт стрельба. Потом услышали топот в коридоре и команду: по машинам.
Мы скоро и скупо попрощались.
Я прикидывал, сколько ехать пацанам: по ночным, разбитым дорогам, без фар.
Пока размышлял – бомбёжка стихла.
Немного успокоился за своих – они точно и добраться ещё не успели, – даже задремал.
Спал, думаю, минут пятнадцать – разбудил крик: показалось, что кто-то бьёт собаку.
Попытался найти свет, но где тут; наощупь двинулся в дверям.
В коридоре хоть как-то помогало освещение какой-то далёкой, за углом, лампочки.
Минуту было тихо, а потом снова раздались крики, на два голоса: один злобный, будто хозяйский, другой жалкий, остервенелый – этот голос я и принял за собачий.
Отчего-то сразу догадался, в чём дело.
Сутулясь от ночного холода, перешёл двор – с контрольно-пропускного пункта на воротах меня не увидели.
Открыл железную дверь дальнего ангара.
Крики были всё ближе, совсем рядом.
Пересёк ангар и грохнул ногой в железную дверь.
– Кто? – едва ли не сразу спросил Ногай.
– Красный Крест, – ответил я.
Верно, он с кем-то меня перепутал, поэтому тут же открыл.
Ногай был в одной тельняшке, распаренный, красный.
Камуфляжные штаны на подтяжках, сапоги, в руке нагайка.
Удивлённо воззрился на меня.
Здесь было светло и даже натоплено.
Заглянул ему через плечо: тут, видимо, держали пленных – только я не сразу догадался где.
Потом понял: в яме посреди этого помещения.
Яма была накрытой железной решёткой, но её можно было открыть или сдвинуть.
Здесь Ногай отводил душу.
– Вызывают? – спросил он меня, пытаясь догадаться, откуда и зачем я появился.
– Да, – обманул я и пошёл обратно, весь содрогаясь от брезгливости.
На следующее утро Ногая и всю хозяйственную обслугу тоже сорвали воевать.
Остался один дневальный – молодой, ещё не воевавший, пацан, шепелявый, говорливый.
Покурили вместе, он рассказал, что Ногай уже несколько раз порывался выпороть пленных – они нарочно орут, знают, что так можно докричаться до кого-нибудь, и его тогда уведут.
Командир настрого запретил любое зверство и паскудство: когда Ногая первый раз застали – ему попало командирским кулаком в зубы.
Ушлый Ногай стал дожидаться, когда всех срывают по тревоге, и чудить в одиночестве.
Дневальный посмеивался, я нет.
Прогрел машину и снова отбыл.
Ногай оказался на редкость храбрым мужиком – все так говорили потом.
Когда пошли танки, отвечавший за боеприпасы Ногай спрятался за домом – обычная мазанка, пустой скотный двор, колодец во дворе, качели на дереве у крыльца.
Ровно в этот дом попал первый снаряд и сразу убил Ногая. Качели оказались на крыше соседского дома.
Он женился за месяц до смерти, а за неделю – венчался.
Жена, оказывается, служила здесь же, в этом подразделении, тоже, наверное, по хозяйственной части – я мельком видел её уже в следующий заезд, всё ещё заплаканную, в чёрном платке.
Горе её было очевидно и пронзительно.
Где он её ждёт теперь – в раю? в червивом, полном змей и сколопендр, болоте? С нагайкой или без?
* * *У Сёмы тоже была жена, но я её никогда не встречал, даже фотокарточку не видел.
Сёма вырос в детдоме, будучи полным сиротой.
Он, по правде говоря, совершенно случайно оказался у меня в гостях среди других весёлых ребят – музыкантов, актёров, военкоров, спортсменов, революционеров, литераторов, бывших военных и действующих ополченцев, нескольких, для колорита, молодых профессоров.
Вокруг был лес, от горизонта до горизонта, по лесу бродили звери, выходило так, что мы, стая людей мужеского пола, оказались меж зверья и бурелома.
Мы традиционно двигались от реки до бани, от костра до реки, играла гитара, заливался баян, подпрыгивал, напуганный яростными руками, мяч, и мы опять шли в реку, в баню, в белый свет, как в копеечку, а потом назад, по кругу, в любой последовательности.
Сёмка держал алкогольный удар, но стал заметно возбуждённей и злей – не к другим гостям – а куда-то внутрь себя, или настолько далеко вовне, что нас это не касалось.
Лицо пошло пятнами, будто синяками, иногда что-нибудь хватал, проволоку – и гнул, гнул, скручивал.
Любую игру он вёл до остервенения, детдомовские законы – что-то вроде «не отнимешь, не съешь», или, скажем, «оказался сверху – добей» – нет-нет, но зудели где-то у него в мозжечке, и он усилием воли давил в себе эти назойливые наказы. На любую улыбку по его поводу он, казалось, мог бы отреагировать, воткнув кому-нибудь вилку в плечо, и только пацанское знание о том, что здесь все свои, всё поправляло.
Он был худощавый, невысокий, внимательные глаза в глубоких глазных впадинах, скуластый, маленькие уверенные челюсти – наверное, даже симпатичный, и в то же время что-то преступное в нём виделось сразу.
На обратной дороге – мы ехали на автобусе, всей продолжающей веселиться бандой, – нас тормознули в соседней, такой же заброшенной, как и моя, деревне: четыре сельских жителя, умаянные и озадаченные, держали пятого, со связанными руками, в майке, взъярённого, мокрого.
Мужик вращал глазами и открывал рот, издавая какой-то звук. Я прислушался и понял, что он каркает на всех.
– Спасайте, – сердечно попросили нас сельчане. – Допился до белочки, а у нас ни одной машины на ходу нет. Бросьте его в салон – а на въезде в город вас уже ждёт его родня: повезут лечить.
Нам вся эта история только прибавила веселья: мы его даже не бросили, а посадили на заднее сиденье, и через минуту забыли про него – но только, впрочем, на минуту, потому что эта бешеная ворона, выждав момент, сорвалась с места.
С несусветной скоростью, в два прыжка, мужик почти уже достиг лобового стекла, и наверняка вынес бы его башкою, но на него среагировал именно Сёма, сидевший справа, впереди.
Быть может, в них действовали общие токи или ритмы – и он знал, как тут себя вести.
Успев схватить неслабого и в полтора раза больше себя мужика за кадык, Сёмка, делая ловкие и какие-то обезьяньи движения, завалил бесноватого обратно в салон, оказавшись на нём сверху.
Никто толком так и не понял, что сейчас нужно сделать – мужик изгибался, легко поднимая Сёму усилием лопаток и затылка, водитель в натуральном ужасе косил в зеркало заднего вида, но ещё рулил.
– Тебя как зовут? – вдруг отчётливо спросил Сёма мужика, глядя ему прямо в глаза.
Никогда в жизни я не поверил бы, что тот способен расслышать и осознать человеческую речь, однако мужик тут же ответил:
– Серёжа.
– Извини, дядя Серёжа, это всё для тебя, – сказал Сёма и – вырубил его.
Мы отволокли мужика вглубь салона, и он безропотно провалялся оставшийся час.
Я пару раз подходил, трогал его за шею: нет, живой.
Кивал водителю, следившему за мной в зеркало: всё в порядке, езжай себе.
Никому не хочется возить труп.
Один Сёма вовсе не волновался: то ли он знал, что не убил, то ли ему было всё равно – убил, и ладно.
В городе нас действительно встречали, и мужик вышел словно уже готовый на поправку; хотя, может, показалось.
Сёмка, в сущности, был очень надёжный пацан, хоть и диковатый. Надо только было понять, где на Сёму нужно положиться, а где не стоит.
Он уважал одного чернокожего персонажа, по имени Тупак Шакур – жил за океаном такой бандит и певец, пока его не застрелили.
Сёма хотел, наверное, бедовать похожим образом; он тоже читал рэп, и куплеты его были – вполне; я имею в виду, что Сёма был адекватен самому себе – и никогда не кривлялся, а это немало.
Если бы Сёма рассказал про себя, своими словами – что там на самом деле надломилось, а потом срослось, хоть и криво, в его детстве, какие кошмары и какие победы он пережил и одержал – цены б его рассказам не было.
…а то что я тут могу додумать за него?..
Ничего не могу.
К тому времени, когда мы познакомились, у него была жена, тоже детдомовская, а потом и дочка появилась – но мы тогда общаться перестали: его куда-то снесло на самое дно, а я к нему спасателем не нанимался, тем более что он не просил.
Да и нет никаких спасателей на свете.
Хотя вру: в те месяцы понемногу началась очередная война, и я подумал, что Сёму надо забрать, увезти туда – ему на войне самое место: чем не детдом.
И если он там ещё раз выживет – он некоторое время проживёт; может, даже, всю оставшуюся жизнь.
Но я себя тут же отговорил: кто, спросил, наделил тебя правом выбирать, что кому нужно, – у него ведь дочь, у него своя жена, у него своя голова с маленькими цепкими челюстями.
Теперь думаю, что зря я всю эту ерунду себе говорил.
Сёма, юноша двадцати двух лет, покончил жизнь самоубийством, бросившись с балкона своей квартиры; восьмой этаж.
Был совершенно трезв, в предсмертной записке попросил прощения у жены и дочки, и приписал, что менты – суки.
Не знаю, что там у него было с ментами; говорят, ничего особенного не было.
Может, что-то хотел срифмовать в записке, а рифма затерялась по пути; оставил как есть – некогда, асфальт зовёт.
Толкнулся, и привет.
Я не знаю, где могилы всех этих людей – Малыша, Половника, Алхаза, Ногая, Сёмы, – не знаю, и никогда не пойду их искать.
Они где-то неподалёку от моего дома – другого, который не здесь.
В прошлый раз там, на обжитом ими кладбище, были холмики, и немного листвы сверху.
Потом холмы осели, и откуда-то появились кресты.
С креста на крест перелетает ворона.
Не ходи за ней.
Возвращайся домой к собаке.
Ангелы съели твоё варенье. Ребёнок озяб.
Эмигрант
Роберт появился в последнем, выпускном классе нашей школы.
Где он учился до этого, я так и не спросил. Он был худой, ушастый, тонкошеий, узкоплечий, подбородок острый, глаза заискивают, и ещё гнилой зуб впереди.
Учился на «троечки». Я тоже учился на «тройки» – но мои «тройки» были наглые, бодрые, размашистые; половина учителей ставили мне «тройки» с очевидным сожалением – «ты, парень, нарочно так себя ведёшь, а мог бы учиться хорошо, даже отлично», – а другая половина – с мстительным чувством: «жаль, что тебе „двойку“ нельзя влепить, нахал».
У Роберта «троечка» была вялая, снисходительная, еле заметная, словно нарисованная на отсыревшей бумаге.
Я своими «трояками» жонглировал, он свои – тащил на себе, сутулясь и потея.
Классе в пятом и шестом мне перепадало от хулиганья – я был нежнейший сельский мальчик, попавший в город, – но к девятому, ни в чём себе отчёта не отдавая, я всё понял про межвидовые отношения – и меня никто не трогал больше: ни тогда, ни потом.
Роберт застал меня в самом расцвете – я дерзил всем подряд, непременно, из недели в неделю, прогуливал каждый понедельник, красный галстук носил задом наперёд, хотя весь класс уже приняли в комсомол, одного меня оставили, одновременно я косил под героических пионеров позапрошлой эпохи, или под чекистов, которым подражали пионеры, цитировал стихи вслух, остроумней всех смешил девчонок, вёл себя так, словно у меня уже был половой опыт – а он действительно был, хотя меньший, чем я изображал, мог осадить гопника, задирающего малолеток, мог подъехать к школе, подцепившись к лесенке с тыльной части троллейбуса, мог выйти посреди урока в окно, пока учитель что-то рисовал на доске, наконец, поздней осенью пришёл в класс с серьгою в левом ухе – это казалось совершенно невозможным тогда.
Ещё я и стричься перестал: начал отращивать косичку, чтоб окончательно уподобиться то ли пирату, то ли дьячку, то ли поэту.
Роберт с какого-то момента ходил за мной туда и сюда; я в адъютантах не нуждался – но не гнать же его было. Мы, болтая, шли вместе из школы, я всегда покупал мороженое или лимонад тем, кто меня сопровождал – у меня водились деньги, полный карман мелочи.
Тех, кто курил – угощал сигаретами; Роберт не курил – но внимательно смотрел, как я курю.
Впрочем, сказав: болтали – я перебрал; он меня, заглядывая в глаза, что-нибудь спрашивал, а я умничал в ответ, весь такой из себя.
Но даже умничать перед Робертом мне было скучно.
Друзья у меня имелись совсем другие – взрослые, за двадцать лет, пьющие портвейн, курящие траву, знающие, кто такие Роберт Плант и Роберт Смит, – мало того, в отличие от своих старших товарищей, я имел представление о Роберте Рождественском и Робе Грийе; короче, в ещё одном Роберте необходимости не было, этого добра хватало.