Я вышел, и отец закрыл дверь. Бабушка что-то делала в спальне. Я слышал, как скрипели дверцы шкафа, и поэтому уже без помех улавливал все, о чем говорилось на кухне.
— Поймите меня правильно, — тихо говорил следователь. — Происходящее в городе — это явление, чуждое нашему обществу. Ни один гражданин нашей страны не может жить, работать, а в свободное время убивать людей. На такое способен субъект, в нашем советском обществе не состоящий. Это кто-то чужой. Из другого мира. Вы понимаете, о чем я с вами сейчас разговариваю с глазу на глаз?
— Конечно, — услышал я уверенный голос отца. — Если хотите, я, член райкома партии, сейчас начну вести протокол собрания.
— Значит, вы меня не понимаете. — Я представил, как выглядел следователь после этих слов, прямо-таки увидел его огорченное лицо. — Вы что, хотите, чтобы нас обоих выперли из партии? Вы думаете, что там, наверху, есть кому-то дело до наших бед? Вы хотя бы приблизительно представляете, как здоровых людей помещают в психушку? Вы хотите оказаться там вместе со мной в одной палате и получать лошадиные дозы галоперидола?
Удивительно, но это слово — «галоперидол» — не пролетело мимо меня. Видимо, мое внимание было так напряжено, что я запоминал даже то, что и произнести было невозможно.
— Галоперидол, галоперидол… — бормотал я потом, удивляясь, как смог это запомнить, постоянно забывая об обеде.
Что это такое, я не понимал, разумеется. В любом случае мне неприятно было услышать такое слово, недоступное моему разумению и очень походившее на ругательство.
Бабушка вошла и наконец-то застукала меня на месте преступления. Я тут же забыл, как правильно звучит название чего-то на «г».
— Кыш! — сказала она мягко, как говорила мне всегда, когда я путался под ногами.
Я вынужден был удалиться, но пропустил немного. Потому что через пару минут появились отец и следователь.
— Я все проверю и дам ответ, — пообещал сотрудник компетентных органов и помахал мне папкой. — Пока, Артур!
— Пока, — ответил я.
Глава 20
На следующий день кто-то из цыган снова приехал из большого города и привез страшную для табора весть. Один из цыган, доставленных в следственный изолятор, раскаялся и признался в убийствах детей, совершенных им. Это был Харман. Услышав эту новость, я заплакал и ушел на реку. Я сидел на берегу, едва сдерживал слезы, задыхался в бессильной ярости, бросал в воду камни и даже не замечал, как солнце обжигало шею и лицо. Мне было известно, что Харман не убийца, но и вены себе резать он не стал. Мне кажется, цыган хотел увидеть свою жену и ребенка. Разве он мог убить себя в доказательство собственной невиновности?
Я плакал от беспомощности. Косясь по сторонам, чтобы случайный прохожий не увидел моего позора, я всхлипывал и утирался коротким рукавом рубашки. Хотелось бы мне в этот момент быть мужественным и держаться спокойно, не выдавая боли, как и просила меня Галка. Но слишком велико было мое горе. Я догадывался о главной причине своих страданий. Моя вина заключалась в том, что я был мал. Я находился в том благословенном возрасте, когда развязанные шнурки и чернила на руках не вызывают осуждения у окружающих. В этом, безусловно, была своя прелесть. Но платить за такое приходилось двойную цену. Мне не верили. Будь я хотя бы на пятнадцать лет старше, все для табора могло сложиться иначе. Снова это чувство вины… Наверное, через пятнадцать лет оно исчезнет. Я тоже стану смотреть на события зрелым и разумным взглядом. Подойду к табору и брошу палку в кого-то из тех, кто находится внутри.
Через пятнадцать лет… Этот срок выглядел для меня как бесконечность. Недели тянутся так медленно, что обещание повзрослеть, данное Галке, может вскоре превратиться в обман.
Но зато в городе события разворачивались стремительно.
После признания Хармана паника овладела не только табором, но и городскими властями. Теперь, когда показания арестованного цыгана уже не были тайной — может, его никто и не держал за тайну там, в большом городе? — люди могли прийти в ярость. Так они и сделали. Если раньше моих соседей сдерживали какие-то сомнения, то теперь, когда признание прозвучало, город мог взорваться от гнева, как мне кажется, ожидаемого давно и с большими надеждами.
В резервации вспыхнуло волнение. Подавлено оно было в считаные минуты — или, как говорили милиционеры, цыгане были успокоены.
Цыганка, отпущенная из тюрьмы большого города после поимки Хармана и вернувшаяся, долго голосила на могиле сына. Потом «успокоенная» женщина еще раз прокляла город и бросилась головой вниз в колодец. Цыганский барон схватился за сердце. Пока разбирались, что да к чему, на месте ли дежурный врач, он умер.
Хоронить его приехали из большого города не менее пятисот человек на десяти автобусах. Чтобы не добавлять жару в раскаленную добела атмосферу событий, райисполком принял решение передать тело барона многочисленной родне, а цыган выпустить из резервации и дать им один час на исчезновение из нашего местечка. Не распространяя новости из большого города, представители горисполкома и милиции вошли в табор и быстро объяснили цыганам их проблему.
Когда они уходили, им в спины били беспомощные крики и плач. Никто в таборе не верил в признания Хармана, якобы виновного в убийствах детей. Беспомощность цыган заключалась в том, что теперь если не власти, то людской гнев признает их укрывателями преступника.
Они не успели захватить с собой ничего, кроме носильных вещей, каких-то узлов и деревянных чемоданов. Прежде чем уйти, озлобленные и опустошенные люди вечером сломали все, что успели построить. Нет, это не было уничтожением инфраструктуры, чтобы она не досталась врагу после их отступления. Какая уж там инфраструктура!.. Да и о врагах цыгане вряд ли помышляли. Я думаю, они стерли свой лагерь с лица земли лишь для того, чтобы не оставлять ничего в память о себе.
Люди, которым не было места в этой огромной стране, уходили, будучи вне подозрений в убийствах. Всех их не раз допросили, не одна экспертиза была проведена в отношении каждого из них. Они покидали наш городок глубокой ночью, как воры, как стадо, окруженное гиенами, шагали бесшумно, боясь потревожить глубокий сон хищников. Когда цыган уходит, в память о нем остается лишь боль в сердце близких.
Наверное, они смогли бы прижиться в нашем городе и стать частью его, когда сумели бы принять всеобщий порыв неприязни. В данном случае — к самим себе. Цыгане должны были наплевать на себя, признать себя ворами, убийцами, попрошайками. Им надо было согласиться с тем, что отныне и во веки веков, больше того — в любой момент, скорее всего, тогда, когда это будет им особенно неудобно, в вину им может быть безапелляционно поставлено не то, что они сделали, а то, что могли бы учинить, относись мы к ним по-человечески.
Наверное, мы с радостью приняли бы их в свою большую, дружную семью, если бы цыгане согласились на такие условия. Но они уперлись. Им, видите ли, понадобились наша душевная теплота и признание их похожими на нас. Исход дикого необразованного племени был встречен горожанами с глубоким вздохом облегчения.
А мне вдруг стало не хватать деда Пеши. Словно я знал его сто лет и был привязан к нему не воспоминаниями об одной встрече, а долгой, тянущейся издалека нитью. Сколько сказок он мог бы еще рассказать мне, песен спеть и сделать игрушек своими руками, видящими все на свете.
Бог отца Михаила или кто-то другой, не знаю, четко следовал собственному плану. Он уводил от меня всех, с кем я хотел бы быть рядом.
Что касается барона, то хоронили его на кладбище большого города. В вырытую могилу опустили гроб. Несколько тысяч цыган проходили мимо и бросали на него бумажные деньги и монеты. Процессия тянулась почти весь день. Когда к могиле подошел последний ее участник, гроба уже не было видно под кучей денег. Он скрылся под ними так же, как древний город исчезает под зыбучими песками.
К могиле, заполненной деньгами, подогнали самосвал. Водитель поднял кузов и залил бетоном последние воспоминания о человеке, которому люди не из нашего общества доверяли свои судьбы. Сверху цыгане установили памятник барону. Он, из черного полированного гранита, сидел на коне из белого мрамора. Все в натуральную величину.
Хотя, может, люди и врали. Взрослым это ничего не стоит. Если я когда-нибудь окажусь в большом городе, то первым делом отправлюсь на кладбище. Если не найду там черного цыгана на белом коне, то перестану верить взрослым вообще.
Похороны цыганки, бросившейся в колодец, проходили куда более прозаично. Ее соплеменники решили, что неразумно вытаскивать женщину из ямы, чтобы после уложить в другую. Они сделали могилой то самое место, которое она сама выбрала. Бульдозер снес сруб, а несколько грузовиков засыпали колодец землей.
Цыгане установили на невысоком холмике грубо сколоченный крест, но в ту же ночь он вспыхнул и горел до самого утра. Кто-то чиркнул по коробку и поднес к нему спичку, решив таким вот образом навсегда вычеркнуть цыган из памяти жителей городка. Впрочем, некоторые мои соседи шептали, что крест загорелся сам. Они, дескать, тому свидетели. Как бы то ни было, холмик вскоре растаял как первый снег и сровнялся с землей.
Но это случится потом. А утром, не увидев цыган в таборе и услышав известие о задержании убийцы, люди повели себя в полном соответствии со словами отца о состоянии города. Они словно сошли с ума.
Я пообещал не ходить больше к табору, но не сдержал своего слова. Играя во дворе, я стал свидетелем разговора случайных прохожих о погроме, бросил игрушки и помчался к трассе. Еще не зная, что цыгане покинули город, я боялся расправы над ними. Я решил, что горожане будут бить деда Пешу и мальчишку, отнявшего у меня морковку. Я бежал и думал о том, что выручу хотя бы одного из них, если смогу. Я был уверен в том, что мне это удастся.
Но все было кончено. Словно издеваясь над моими намерениями, не самые худшие из известных мне жителей города на моих глазах совершали жуткие поступки. Я не мог судить о них объемно и глубоко, поскольку не имел разума взрослого человека. Я не обладал такой здравой рассудительностью, но мог ужасаться происходящему даже с высоты своего роста.
Я видел, как мои соседи врывались в пустой цыганский стан, ломали руками и ногами остатки жилищ. Они выплескивали ненависть, накопившуюся к малознакомым и неизвестным людям, столь похожим на них и таких чужих. Горожане с ругательствами, в непонятном, пугающем меня исступлении крушили останки стен хлипких цыганских хижин, рвали на части тряпки, оставленные ими. Вещи, неповинные в человеческих грехах, страдали только за то, что имели наглость принадлежать тем, кто так и не смог ужиться с мнением здравомыслящих людей этого города.
Разломав и разорвав все, к чему можно было применить силу, люди, задыхаясь от ярости, остановились. В их глазах я видел не раскаяние, а только отчаяние, овладевшее ими оттого, что сломано и уничтожено так мало. Словно цыгане были виновны еще и в том, что не нажили достаточно имущества и не создали такого количества строений, чтобы уничтожать все это можно было бесконечно, утомительно долго. Пока не успокоится гнев и не иссякнет сила многочисленных людей, похожих на меня, но думающих иначе.
Среди них метался отец Михаил, похожий на тень, оторвавшуюся от столбика.
С перекошенным от отчаяния лицом он просил, обращаясь ко всем и ни к кому конкретно:
— Опомнитесь, люди! Побойтесь Господа! Придите в себя!..
Его хриплый надломленный голос до сих пор стоит в моих ушах. Я теперь уже и не вспомню, когда мир разделился для меня на людей хороших и плохих. Быть может, детям это передается от матерей при рождении. Но делить окружающих на «хуже меня» и «лучше меня» я научился именно в этот день.
Я видел, как появились канистры. Я чувствовал запах бензина и подумал, что теперь, наверное, пора убираться. Уловив чад, исходящий от меня, отец тут же догадается о причине его появления. А мне так не хотелось огорчать его своим непослушанием. Я пошел домой, поминутно останавливался и оборачивался. Я видел языки пламени такой высоты, о которой не мог и подозревать, слышал восторженные выкрики толпы и пытался присоединиться к ликованию, овладевшему похожими на меня людьми по случаю победы над маленьким и беззащитным народцем. Но у меня не получилось. Видимо, я был недостаточно умен и образован для этого.
Я подходил к дому в странном состоянии. Меня захватило какое-то непонятное чувство, и я никак не мог ухватить его суть. Я вошел во двор, увидел игрушки, разбросанные мной в песочнице, одинокие, оставленные на произвол судьбы, и только тогда понял.
Цыгане пришли в город и принесли с собой страх. Они ушли, позабыв забрать его. Хотя я своими восьмилетними мозгами считал, что свой-то страх они прихватили, оставили нам наш — словно в доказательство того, что они не воры. Я не знал, как теперь жить дальше, потому что убийца мальчиков по-прежнему оставался на свободе. Поэтому я не понимал причин, на основании которых было унижено, растоптано и изгнано из городка целое племя. Все непонятное рождало во мне страх.
Страх не давал советы, он ставил вопросы.
Я решил, что преимущество страха перед моим мужеством состоит в том, что появляется он всегда из ниоткуда. Никогда не бывает так, что ты сидишь и ждешь: сейчас придет страх. Ровно наоборот. Страх наваливается всегда неожиданно, глушит тебя, лишает воли. Мне кажется, что страх — это тот же предатель. Бывший друг, когда-то расположенный к тебе, готовый в любую минуту протянуть руку помощи.
Я привык к этому другу, он стал частью меня и вдруг, уже неотделимый, обернулся моим кровным врагом. Сам по себе враг не был страшен. Пугало превращение, которое произошло. Белое стало черным, и я не знал, чего теперь ждать. Отделаться от части самого себя невозможно. Страх не витал рядом. Он жил во мне.
Глава 21
Через неделю после уничтожения табора мы с папой уезжали в большой город. В бабушкиной квартире должно было хватить места всем. Вопрос о том, что делать с квартирой в нашем городе, с дачей, мы с папой договорились решить спустя некоторое время. Главное сейчас было уехать, попытаться пережить свое прошлое.
Оставив сумки на вокзале под присмотром бессмертного деда Фильки, мы пришли на кладбище, положили на могилы букеты, разделив цветы поровну, и вернулись обратно через бывший цыганский стан. Табора уже не было, и только обуглившийся мусор напоминал о том, что с прошлым покончено навсегда. Цыгане пришли, когда мама была с нами. Она покинула нас, исчезли и цыгане. Все кончено. С уходом цыган прекратились и убийства мальчиков.
Мы стояли у открытой двери автобуса и не могли двинуться с места. Здесь оставалось все, чем жизнь была нам дорога. Автобус как забор отрезал нас от былого.
Наверное, у папы, как и у меня, стояла в голове одна и та же мысль: «Что дальше?»
Я не имел ответа на этот вопрос. Папа, думаю, тоже.
Но я помнил последние мамины слова. «Надо жить, любимый», — сказала она.
Закинув на плечо ремень самой большой сумки, я первым вошел в автобус.
Это было тридцать два года назад.
Так давно, а кажется, что я только что вышел из автобуса, приехавшего в большой город.
Сегодня вечером, подъезжая к нему, я остановился, выбрался из машины, спустился с дороги, запрокинул голову и увидел серое небо. Где-то далеко, верстах в пяти, над рощей собрались облака. Куцые, с сизыми прорехами, они стояли на месте. Сентябрь вступил в свои права. Воздух еще не холодил, но уже пах полынью. Дым костра. Ветер шевелил волосы. Аромат безграничной, какой-то дурной свободы кружил голову. Новые, совершенно незнакомые сочетания запахов, неизвестные ощущения, взвесь чувств — вот чем я был очарован здесь и сейчас, между прошлым и будущим.
Я давно заметил одну интересную вещь. Стоило мне только заставить себя оторваться от разогретого сиденья машины и стать преступно беззаботным, как я начинал видеть то, во что поверить трудно. На золотом хлебном поле появлялась дорога, по которой хотелось идти, а не ехать. А посреди нее, дороги этой — с ума сойти, в сентябре! — среди увядающей природы росли изумрудные колосья пшеницы, похожие на ошибку художника. Сверху, ожидая, что я предприму в этой связи, с нескрываемым интересом смотрели на меня любопытные березы.
Я сидел у края той дороги и понимал, что хочу вернуться не в большой город, а в прошлое. Где-то там, в семьдесят восьмом, осталась такая же пшеница. Но березы тогда были выше и туман куда гуще, чем теперь. Запах тоже был другим — не полыни, а сосен и свежеиспеченного хлеба. Но вместе с тем я догадывался, что вернусь и не сумею отыскать то, что ищу. Его уже просто нет. Однако все хорошо, если я еще вижу дорогу, по которой хочется идти, а не ехать, и на ней в сентябре зеленеет хлеб. Значит, я иду туда, куда и следует.
Несколькими часами ранее я сидел в парке большого города на полинявшей скамейке. Есть такие, всегда чистенькие, установленные не в угоду авторитету здания, а для отдыха, в скверах, накрытых тишиной.
Я заметил одну интересную особенность. За скамьями, установленными для порядка рядом с конторами и банками, всякими там лавочками-львами перед входом, всегда тщательно ухаживают с пренебрежительной расточительностью дурного вкуса и навязчивым вызовом. От таких лавочек веет неумело скрытым испорченным настроением, душевной мертвечиной. Если бы они умели говорить, то я не удивился бы, услышав что-то наиглупейшее в тот момент, когда решил бы опуститься на одну из них. «Окрашено», например.
Рядом с такими лавочками ничего не происходит. Вокруг них отсутствуют признаки жизни. Пыль, скопившаяся на этих уличных пьедесталах, позволяет разве что ставить на них сумки. Но нет сомнения в том, что завтра эта пыль будет закрашена и они снова засияют тоской. Но скамейки для людей там, куда те приходят, чтобы поддаться искушению погрузиться в себя, сполна получают ласку и возможность общения. Поэтому они чистые и всегда ждут гостей.