Она как-то быстро перешагнула ступень детства, в котором я никак не мог накупаться. Галка перепорхнула от младенческой бестолковости к зрелости и хотела вернуть то прекрасное, что утратила, не заметила во время перелета. Она желала оказаться в той жизни, которая прошла мимо нее. Поэтому девушка и выбрала меня в приятели, пыталась уравнять разницу наших мироощущений.
Я почти убежден, что Галка ни разу до меня не целовалась со сверстником. Это первое влажное, торопливое, пахнущее лавровым листом прикосновение наше поразило ее так же сильно, как и меня. Галка жила в каком-то своем, придуманном ею мире. По странному и счастливому стечению обстоятельств он был и моим.
Она никогда не обращалась со мной как с игрушкой, в противном случае я мгновенно соотнес бы это со своей тщедушностью. Слабенькую игрушку, кое-как слепленную в конце квартала, всегда хочется полечить, а к мягкому мишке прижаться щекой. Но нет. Для Галки я не был ни тем ни другим.
Однажды она увидела мое лицо, искривленное болью. Сосновая шишка продавила мне босую пятку.
— Перестань, ты же мужчина! — сказала мне Галка удивленно и решительно.
Я почти задохнулся от восторга. Наконец-то и для меня нашлось слово в ее лексиконе. Оно понравилось мне с первой секунды.
В восемь лет делать поразительные выводы о доминировании половых категорий невозможно, но зато я чувствовал, понимал, ощущал и оттого ликовал — она выбрала меня как мальчика и нуждалась в моем мужестве. Среди десятков лучших, куда более сильных, отважных и, конечно, рослых она разглядела мою персону. В восемь лет особенно остро чувствуешь собственную неполноценность, низкорослость. Но Галка выбрала меня.
Я стал ее мальчиком, влюбленным в запах лавровых губ. Тягучая жара лета сокращала расстояния между людьми, если не визуальные, то чувственные. Теперь, когда между нами все стало ясно и неотвратимо, я втягивал носом и другие ее запахи — земляничного мыла, окутанная в аромат которого, она каждый день выбегала на улицу, рыжих волос, свежих в своей чистоте и оттого дурманящих.
Это был странный союз: восьмилетний мальчик и двенадцатилетняя девочка. Признаюсь, он меня немного волновал и тревожил. Что-то подсказывало мне, что теперь, узнав Галку, я никогда не возьмусь искать себе девочку среди ровесниц. Но тревога пересиливала приятные волнения. Мне казалось, что стоит только ей повзрослеть еще на полгода, и я перестану ее интересовать. Тогда уже никакая глубина философии ее отца не заставит Галку вернуться ко мне. Даже мысль о том, что мне-то уже давно восемь, а ей вот-вот только исполнилось двенадцать, не привносила спокойствия в сумятицу моей души.
Должно было произойти что-то такое, до чего я мог бы добраться сам, своим разумением. Но приключилось другое, к чему я оказался совершенно не готов. Это как возвращение с Сашкой из велосипедной поездки по кладбищу. Вроде все шито-крыто, никто не видел, а отец уже зовет для разговора.
Мама вдруг спросила, что меня так тревожило последние недели. Она безошибочно угадала мое настроение, и мне не оставалось ничего иного, кроме как признаться.
Она взяла меня за руку, провела в соседнюю комнату мимо отца, смотрящего по телевизору футбол, и усадила на кровать. Близость мамы меня всегда очаровывала, но сегодня я не испытывал этого чувства.
— Ты влюблен в Галю? — спросила она.
Я кивнул.
Мама рассмеялась и прижала меня к себе.
— Галя очень хорошая девочка. А ты у меня уже не мал. Поэтому я скажу тебе сейчас одну важную вещь: попробуй не потерять ее.
— Вещь?
— Галю. Пусть она тебя потеряет. Такое обязательно случится. Ты встретишь это с беспримерным мужеством и не скажешь мне об этом.
— Почему? — Я удивился, впервые услышав от мамы, что за решением проблемы нужно идти не к ней. — А кому мне тогда говорить?
— Никому. Это будет твое. Не смей никому отдать. Ты понял меня?
Меня это устроило, потому что я не находил причин, которые заставили бы Галку меня потерять.
— Мама, а когда вы с папой поцеловались первый раз, твои губы пахли лавровым листом?
На мгновение оцепенев, она вдруг рассмеялась:
— А вы, я смотрю, не теряете время даром! — Потом мама вдруг посерьезнела и поджала губы, словно пробуя их на вкус. — А почему нет? Возможно. Нужно спросить у отца. Папа! — крикнула она, вселяя в меня ужас. — Когда мы впервые целовались с тобой, чем пахли мои губы?
Я сгорал от стыда.
— Малиной!
— Малиной, — повторила мама, словно я был глухой.
— Озеров опять заговаривается, — донеслось из зала. — Как бы он снова чего не… Малиной. Спелой, сочной, сладкой малиной!
— Потрясающая память, — сыронизировала мама. — А, может, наш папа скажет, какой день недели был пятого ноября… ну, одна тысяча девятьсот сорок седьмого года?
— Среда! — В зале раздалось сначала шуршание тапок по ковру, потом несколько резких щелчков и, наконец: «Штирлиц идет по коридору. — По какому коридору?» — Мы снова опоздали! Ну-ка, бегом смотреть!
Это была традиция, заложенная в народ Татьяной Лиозновой. О ней было столько разговоров, я так часто читал в титрах ее имя, что не запомнить его мог разве что только Сашка. Я подумал так из злорадства. У них не было телевизора.
Просмотр втроем «Семнадцати мгновений весны» с некоторых пор стал таким же домашним церемониалом в нашем доме, каким было чаепитие в Японии. Каждому свое место, все знают, что надо делать. Поскольку надо было только смотреть и слушать, этот церемониал оказался очень несложным по исполнению.
Но сегодня он был нарушен. Даже не заняв свое место, мама направилась к шифоньеру. Выгрузив оттуда стопку журналов высотой полметра, она уложила их на пол и стала раскладывать.
— Неужели это нужно делать прямо сейчас? — удивился отец, и я его в этом молчаливо поддержал.
Перевернув стопку, чтобы наверху оказалась последняя обложка, она стала методично откладывать в сторону по одному журналу.
Два года назад отец с соревнований, проводимых в Сочи, привез предмет неслыханной роскоши: чехословацкую вязальную машину. Она впоследствии была прикручена к подоконнику. К звуку скользящей каретки я вскоре привык так же, как когда-то к зарядке, не приносящей мне никакой пользы.
Теперь мама собирала все до единого журналы, в которых давались советы по механической вязке. Даже за послевоенные годы, когда появление портативных вязальных машин предчувствовалось, но не утверждалось. Но мама коллекционировала журналы так же упорно, как я собирал обертки от шоколадок. Те, что дарились ей подругами, и те, что она выписывала на дом, и те, что покупала в единственном в нашем городе киоске «Союзпечати». Она складировала их в шифоньере с той же безупречной педантичностью, с какой укладывала мои или отцовские вещи.
Самым главным после выкроек и вырезок являлось вот что: на обратной стороне журналов издательство размещало календари, словно намекая на то, что кройка и шитье — дело не самое скорое.
Сейчас мама держала в руках журнал за 1947 год.
— Немыслимо!.. — прошептала она, глазам не веря, голосом, покрывшим меня гусиной кожей. — Это была среда.
Я верил в отца, и сейчас мне плевать было на Штирлица. Мой отец выкрутился бы из любой переделки глаже его.
— Я говорю, это была среда! — Мама приближалась к нам, словно угрожая.
Ее роскошные рыжие волосы были рассыпаны по плечам, а глаза горели зелеными кострами. — Среда, говорю, майн либер манн!
— Да разве не это сказал я только что? — возмутился отец, улыбаясь.
— Но… среда? Как можно помнить?
— А чего тут помнить? — Отец развалился на диване, обняв меня. — Мы с группой приехали к твоим родителям. Все сели пить чай, а мы с тобой, уже не помню по какой причине… Нет, помню! Хотя нет, не помню. Мы вышли на улицу и оказались в кустах малины с человеческий рост. Я перепачкал свою белую рубашку ягодой, а та, что дал поносить мой будущий тесть, оказалась мне мала. В итоге сочинение я писал в клетчатой рубашке. Точно не помню, в чьей именно!
— Я не о малине, а о среде! — Мама была сегодня упряма как никогда.
Со своим бесценным журналом в руках она была похожа на сумасшедшую, очень-очень красивую, знающую три языка, любящую меня и своего «либер манна».
— Я просто угадал, — признался наконец отец.
Она расхохоталась, и журнал, теряя листы, взметнулся в воздух. Дурачась, отец закрылся от него как от кузнечного молота, на этом все и закончилось.
Ночью я не мог спать, все время думал о Галке и нащупывал ногами твердь. Мешал диванный валик, будь он проклят. В какой-то момент я успокоился, пообещал себе, что если Галка меня оставит, то я об этом никому не скажу. Так поступают настоящие мужчины.
Уже почти засыпая, я услышал тихий голос отца из соседней комнаты:
— Двенадцатого октября сорок шестого посадили мою маму. Мы тогда страшно голодали. Мама промышляла тем, что собирала вдоль железной дороги куски антрацита. Наберет мешок — и мы счастливы. Потому что тепло. Трудно без тепла в землянке в середине октября.
— Двенадцатого октября сорок шестого посадили мою маму. Мы тогда страшно голодали. Мама промышляла тем, что собирала вдоль железной дороги куски антрацита. Наберет мешок — и мы счастливы. Потому что тепло. Трудно без тепла в землянке в середине октября.
В сентябре еще как-то держались, ветки собирали. Это делать разрешали, хотя и покрикивали. Мы с мамой вязали сучья и волокли домой. А в начале октября маму арестовали за кражу государственной собственности. Она валялась вдоль всей дороги, и государство ее не собирало. Такая собственность была не нужна государству. Вот так мы остались с бабушкой.
Через неделю был суд. Там мне разрешили поцеловать маму через перила перед скамьей подсудимых, отполированные миллионами локтей. Лоб у нее оказался холодный-холодный, как в наказание за то тепло, которое она украла у страны. Он почему-то пах воском. Я целовал, а мама билась в судорогах и плакала так, как я никогда в жизни не видел.
Маме присудили два года лагерей. Один из них она мыкалась по этапам. Потом какой-то сердобольный дяденька из райкома партии уладил дело. Без симпатии, думаю, тут не обошлось. Так вот он-то ее и спас. Вернее, это сделал я, потому что единственным основанием для помилования был ребенок, оставшийся на попечении больной старухи.
Пока мама возвращалась, теплушками, на крышах паровозов, я спал с бабушкой. На день у нас было по кружке холодного чая — греть его уже никто не рисковал — и ломтю хлеба, на котором лежал хвостик ржавой селедки. Я знал, что бабуля умирала от чахотки и голода. Но почти всякий раз, когда ей не удавалось ничего перехватить на стороне, она ссылалась на больную печень и отказывалась есть. Это был праздник моей души. Я ел и не мог насытиться. Эти хвостики несчастные, которые шли к нам из ресторанов и обкомовских кухонь, я рассасывал до такой степени, что они распадались у меня во рту. Незаметно, как в сказке.
Пятого ноября сорок седьмого я перегнулся через бабушку, спросил, не болит ли ее печень, но ответа не услышал. Она не дожила до возвращения дочери восемь дней, но сохранила меня.
Сжав конец простыни зубами, я думал о том, что с тех времен у папы и осталась, наверное, привычка вставать по ночам и съедать ложечку меда, заготовленного для меня в деревнях. Папе потом попадало от мамы, причем всерьез, но ничего поделать ни с папой, ни с медом было нельзя. Он никак не мог наесться.
— Представляешь, что значит маленькому семилетнему мальчику, оказавшемуся в окружении совершенно незнакомых и весьма немногих людей, погружать в землю самого родного человека в канун праздника? Страна уже ликовала, а я хоронил бабушку. Больше у меня никого не было. В возвращение мамы я не верил. — Он помолчал немного и добавил еще тише, каким-то надорванным голосом: — Но знала бы ты, что я почувствовал, когда вдруг открылась дверь и она вошла. Я этот день никогда не забуду.
Спустя секунду, уже засыпая, я услышал:
— Среда это была, среда…
Глава 5
Цыгане явились в наш город не просто так. Когда в областном центре их количество перевалило все предельно допустимые нормы, этих людей просто выбросили оттуда. Или выдворили, как говорили у нас горожане. Цыган попросту согнали в толпу и предоставили им право удалиться за сто первый километр.
Я даже сейчас не совсем понимаю, как можно сбить людей в кучу и заставить их уйти по дороге, по которой они, быть может, не хотели идти, но факт остается фактом. Сотни цыган разбрелись в разные стороны. Около пяти десятков ярко наряженных женщин и по-простецки одетых мужчин в фетровых шляпах вошли в наш город поздно вечером и разбили лагерь на окраине, неподалеку от рынка. И все только потому, что наше местечко находилось в ста пяти километрах от областного центра.
А вечером пришел отец и рассказал куда более правдивую историю о прибытии цыган, чем та, которая звучала на улицах. Оказывается, еще в большом городе их посадили в кузова грузовиков и вместе с вещами и кибитками, предварительно изломанными, вывезли в чисто поле. Подальше от цивилизации. Да там и бросили. До нашего местечка им оставалось около тридцати километров. Они кое-как починили свои средства передвижения, впряглись в них и все-таки добрались до населенного пункта.
А потом стали пропадать дети. Наши, городские.
К середине августа, то есть на третью неделю пребывания цыган в нашем городе, не вернулись домой уже трое. Все пропавшие были мальчиками. Я не буду описывать их страдания перед смертью, поскольку сам в них нисколько не верю. Люди языками треплют, и пусть себе. Они не всегда говорят правду, особенно взрослые. Им нечего бояться наказаний за ложь. Порка — участь детей.
Говорили вот, что это я украл в кабинете химии литий, вынул из керосина и бросил в школьный унитаз. Главного виновника взрыва никто потом так и не нашел бы. Как не разыскали унитаз. Если бы не правдолюбие мамы, которая, собственно, и рассказала мне о химических свойствах лития, стоял бы тот унитаз на своем месте еще сто лет. А так мама призналась в школе, отцу по партийной линии влепили выговор, который через месяц, правда, сняли за победы его воспитанников на спартакиаде.
А я на месяц остался без мороженого под тем предлогом, что все оно пошло на восстановление школьного имущества. Оказавшись без любимого эскимо, я тешился тем, что злорадно представлял себе лица учеников, усаживающихся на унитаз, сделанный из мороженого.
Так вот, об убитых мальчиках. Они пропадали, и в тот же день общими усилиями их тела находили в лесах, густо растущих вокруг нашего города. Все они были повешены на березах на кусках колючей проволоки. Милиционеры говорили, что перед смертью дети претерпевали столько, сколько достается не каждому взрослому за всю жизнь. Начались пропажи, как вам уже известно, через день после прибытия в город цыган, в то время, когда мне вот-вот должно было исполниться восемь и запах лаврового листа волновал меня только в тарелке борща.
Не нужно сомневаться в том, что мы с Сашкой побывали везде, где были убиты наши друзья. Уже на следующий день после третьей смерти мы прихватили по металлическому пруту для обороны от неизвестного врага и, презрев запреты родителей, ушли в лес, но ничего, кроме примятой травы и окурков, втоптанных в землю, на местах убийств не нашли. Да мы и сами не знали, что искали. Нас вело свойственное возрасту желание прикоснуться к неизвестному и волнующему, главное, запретному. Если повезет, найти что-то, что не заметили взрослые.
Но из того, что можно было отнести к следам преступлений, мы находили лишь срезы березовых суков. Тех самых, на которые неуловимый злодей вешал изувеченные тела мальчиков. Зачем милиционеры спиливали сучья, а не просто сматывали с них проволоку, было нам непонятно. Но, значит, так нужно.
— Кроме бычков, здесь ничего не найти, — пыхтел Сашка.
Он был прав, но лишь отчасти. Еще кое-что присутствовало почти везде, где смерть настигала ребят. Отпечатки резиновых сапог сорок третьего размера с трещиной на правом каблуке. Проще говоря — с дырой. Чьи это были сапоги, убийцы или одного из многочисленных добровольцев, искавших жертвы, зевак, торопившихся к месту каждого трагического события, было также неясно. Но не приходилось спорить с тем, что на земле, куда ступала правая нога человека, обутого в резиновые сапоги, оставался след с выпуклостью. Когда он шел, наступая на пятку, трещина становилась шире. Если этот тип делал шаг в сторону, то трещина становилась тонкой как ниточка, едва заметной.
— Милиция это, конечно, заметила. — Сашка вытер нос и расковырял очередной след прутом.
— В городе милиции сейчас больше, чем жителей, — согласился я. — И уж поверь, они заметили многое из того, на что мы даже не обратили внимания.
— На месте цыган я бы сматывал удочки и смывался отсюда, — не по возрасту рассудительно заметил Сашка.
Но цыгане, судя по всему, идти дальше посчитали нецелесообразным. Наше местечко показалось им тем самым, к которому можно привыкнуть. В любом солидном городе их снова соберут в толпу и выкинут вон. Не факт, что снова не в нашем направлении. Так что обустройство табора началось сразу по прибытии. Происходило оно весьма шумно. Зевакам казалось, что никакой организации в хаотичном передвижении цыган по окраине нет. Однако уже через неделю у федеральной трассы стоял крепко сбитый лагерь. Ни к чему не привязанный, никому не обязанный островок с мутным прошлым, непонятным настоящим и совсем уж бесформенным будущим прицепился к нашему материку.
Но в первый же день случилось событие, которое поставило под вопрос не только «длину сто одного километра», но и цыганскую свободу, измеряемую годами. Это происшествие стало главным, что связало намертво последующие трагедии.
Пока взрослые решали насущные проблемы, один цыганский мальчик стащил с территории воинской части моток колючей проволоки. Ответов, зачем он это сделал, могли быть десятки, поскольку никто никогда не знает, зачем цыгану все то, что плохо лежит. Но правильным оказался наименее вероятный. Молва гласила, что мальчику тому было, как и мне, восемь лет, но я считаю эти слухи преувеличенными. Думаю, тот цыганенок был вдвое старше меня, а то и втрое. Это мое мнение основывается на том, что ни через восемь, ни даже через шестнадцать лет мне вряд ли пришло бы в голову то, что учинил он. В свои восемь лет я был не подготовлен не только для реализации подобных планов, но и для возникновения их в моей голове.