На душе мучительно тоскливо, стыдно за свою бестактность перед Тамарой. Становится просто больно за нее, за ее слезы. Видимо, и сейчас капают они на спины стриженых, сбитых в загородке мериносов, между которыми она ходит, согнувшись… Борец против равнодушия, против черствости и бездушия, как же ты сам не заметил, что Тамара заплакана, что сегодня ей свет не мил!.. И вообще с тех пор как она связала себя с этим пьянчугой, вид у нее всегда такой измученный, похудела, лицо осунулось, только глаза стали еще больше. А какая она была девушкой! Ребята выбирали ее комсоргом не только за деловые качества, но еще и за веселый нрав, за девичью ее привлекательность. Последнее время она работала уже секретарем райкома, невольно перейдя в разряд тех девчат, которым, по мнению Грини, их должности угрожают вечным девичеством: ведь не так просто секретарю райкома после собрания уединиться в парке с рядовым комсомольцем. Однако Тамара, словно бы наперекор пророчествам Мамайчука, быстро и неожиданно нашла себе пару, вышла замуж за этого, как назло, подвернувшегося техника. После свадьбы Тамара возвратилась на работу в совхоз, чтобы неотлучно быть возле мужа, и — странное дело — именно теперь, увидев ее замужней, как-то поникшей, вечно расстроенной от семейных забот и переживаний, Гриня вдруг по-настоящему разглядел Тамару в истинной ее красоте, в ее самоотверженной супружеской верности, и не раз теперь ловил себя на том, что ему хочется глядеть на нее, слышать ее ласковый голос… Просто слышать. Просто глядеть. В измученное сияние глаз заглянуть…
Может, из-за этого сюда и сворачивал? Может, и вправду ничего другого не мог выдумать, как влюбиться в замужнюю женщину? И, вместо того чтобы излить ей свои нежные чувства, так вдруг обидеть бестактным, дурацким вопросом…
Неподалеку отсюда начинаются земли полигона, где живут своей таинственной жизнью те разноплеменные хлопцы — солдаты, с которыми Мамайчук время от времени встречается на поле совхозного стадиона. Битвы между их командами отличаются неимоверным упорством, счет здесь выражается в таких цифрах, как 25 на 18 (последняя игра), бурей искреннего энтузиазма встречают совхозные болельщики свою команду, своих одетых в трусики шоферов, трактористов, учителей… После матча гурьба ребятишек сопровождает Гриню до самого дома, а он в бутсах, в одних трусах идет с ними совхозной улицей, несмотря на недовольство старушек, которые, хлопоча по дворам, провожают его, бесстыжего, осуждающими взглядами…
Хотя там, на полигоне, много Грининых знакомых по спортивной борьбе, проехать напрямик через их территорию ему не удается, часовой еще издали машет фургону флажком: кати, мол, в объезд…
И фургон, послушно меняя курс, исчезает в безлюдной степной дали, чтобы, намотав за день десятки километров, вернуться на Центральную уже с другой стороны света, вернуться лишь под вечер, когда Сашко и Виталик выйдут за совхозную околицу встречать вечернюю зарю.
Жара спадает. Степь лежит тихая, подернутая легкой дымкой, и силуэт ветродвигателя на далеком отделении маячит как-то необыкновенно, а древние могилы-курганы, раскиданные среди степного раздолья, словно бы тают, переливаются мягко, как тихая музыка. Кем эти курганы насыпаны, какие отшумевшие царства они увенчивают? Кто навеки засыпан там вместе со своими желаниями, страстями, ненавистью, любовью?
А закат пылает.
Где, на какой планете будут еще эти грандиозные фрески неба? Где еще будут чаровать человека могучие закаты степные? Каждый раз пробуждают фантазию хлопцев эти пылающие просторы запада, когда солнце, садясь, купается в багровых туманах или сухо догорает на краю степи костром, а высь неба играет переливами тончайших красок, и во всей природе есть что-то элегическое, прощальное, очищающее душу… Стоят они, двое друзей, на земле, которая была когда-то дном Сарматского моря, а потом, через миллионы лет, зазеленела тропическими джунглями, и водились здесь разные теплолюбивые твари, чьи потомки живут теперь только где-то на далеких континентах; а сейчас проносятся в небе реактивные самолеты со скоростью молнии, и эфир переполнен голосами и песнями людскими, а над морским заливом, что далеко врезается в степь, над покинутым крейсером восходит вечерняя звезда. Для них обоих это уже не просто звезда — это озаренная солнцем далекая планета. Сколько у них разговоров про эту планету, споров, догадок: она то покрыта для них сплошным океаном, то жаркой безводной пустыней, где нет жизни, а только бушуют вечно грозы ужасающей силы, то уже существуют на ней и живые организмы, подобные тем, которые были вот здесь, на земле, во времена палеозойской эры. Вечерняя голубая красавица, что раньше всех восходит на их горизонте и освещает степь, она словно бы объединяет их помыслы, и привлекает неизвестностью, и пробуждает в душе пьянящую жажду путешествий, полетов, открытий.
— Только это не для меня, — вырывается неожиданно у Сашка, который, опершись на костыли, не отрываясь, смотрит на звезду.
Не возьмут, дескать, с моими костылями в полеты… Это было так непохоже на него, веселого жизнелюба, который, кажется, никогда не знал грусти, никогда не думал о своем увечье. Его невольное, полное боли признание, столь внезапно вырвавшееся из глубины души, пронзило Виталия такой жалостью к Сашку, что он готов был собственной жизнью поделиться с другом, лишь бы исцелить Сашка, лишь бы тот был здоров физически, как здоров душой, чтобы и небо стало ему доступно, как тем реактивщикам, которые сейчас делают над степью высоченные «свечи»…
Пылающие громады туч на западе уже переплавляются в какие-то дирижабли; словно на гигантских стапелях, возникают там очертания строящихся кораблей, гигантских ракет, а солнце кует в своей мастерской все новые и новые корабли, и они уже пылают по горизонту празднично-чистые, сверкающие, стартово-нацеленные в неземные просторы.
— Привет мечтателям! — возвращает хлопцев на землю знакомый голос. Это все тот же вездесущий Гриня Мамайчук нарушает покой звездочетов, притормаживая возле них свой запыленный агитфургон. — Венеру созерцаете? Красками заката любуетесь? Не туда смотрите, птенцы!
— Куда хотим, туда и смотрим, — бормочет Виталий.
— Вон куда посмотрите.
Мамайчук кивает в противоположную сторону — на восток, уже потемневший, где на краю степного неба, снизу пробиваясь из мглы, то тут, то там перламутрово белеют тучи-«деды».
— Вон та, что за курганом громоздится, ничего вам не напоминает?
Одна туча вздымается над другими торчком. Высокая, белая, клубящаяся, как причудливо застывший в небе неподвижный… атомный гриб!
— Разве не похоже?
Притихшие, пораженные, стоят хлопцы.
А Мамайчуков фургон уже тронулся, помчался в совхоз, потащил за собой в улочку разросшийся серый шлейф пыли.
Остановку фургон делает возле чайной, невдалеке от клумбы, где совхозный люд собирается после работы посидеть на скамейках, погуторить. Скамеек здесь несколько, но на них в эту пору всегда тесно от курильщиков, и кое-кто садится прямо вдоль кромки клумбы, спинами к высоким цветущим мальвам, что сейчас так и светятся в лучах предзакатного солнца своими розовыми чашками-лепестками.
И клумба эта и «пятачок» асфальта возле нее возникли благодаря настойчивости Лукии Назаровны и имеют, с ее точки зрения, значение принципиальное. По-вашему, ничего этот клочок асфальта не дает? По-вашему, этот «пятачковый» островок ничто в сравнении с морем чернозема, с маслянисто-черными реками раскисших на всю зиму и осень дорог, где в ту пору только и можно пробиваться тягачами? Лукия Назаровна иного мнения. Для того и проложен, для того и залит этот клочок асфальта, чтобы и свои и — главное — приезжие видели, что и мы здесь, в степях, не от темноты своей на тягачах трясемся, не по незнанию свои дороги всю зиму будто плантажными плугами пашем, разворачиваем, как окопы… Знаем и мы, как нужно жить, жаждут и наши моторы дорог асфальтированных, да только всего сразу не охватишь…
Каждое утро на этом «пятачке» можно видеть героя-севастопольца, бывшего бойца морской пехоты Мартына Мамайчука, сосредоточенно кормящего крошками разленившихся совхозных голубей. Герой-севастополец и сейчас здесь, скрежещет перед толпой на металлических своих колесиках, под которыми даже вдавливается асфальт, нагретый дневным зноем.
— Ага, вот и мой неуправляемый… чертополох! — восклицает Мамайчук, увидев сына.
И по затуманенному взгляду его Гриня безошибочно угадывает, что батя уже тяпнул в буфете, свои законные «СПГ» — сто пятьдесят гвардейских.
— Почему же это я, татуня, чертополох?
— Чертополох!
— Чертополох до старости цветет… Это же я вас, батя, цитирую.
— Вишь, какой! — удивленно-грозно апеллирует отец к собравшимся. — Ты ему слово — он тебе десять!
— Вишь, какой! — удивленно-грозно апеллирует отец к собравшимся. — Ты ему слово — он тебе десять!
— Наш совхозный битник, — степенно замечает толстый, с набрякшим лицом заведующий почтой.
— Ну да! От слова «бить»! — горячится отец. — Нужно бы, да некому!
— А за что? — удивляется Гриня. — Целый день вот мотался, не обедал.
— Толку, что ты мотался… Пустоцвет сам, и работа твоя пустая! Грош цена твоей работе!
— Конечно, это не то, что обогащать человечество щетками, скребками…
Это молодой Мамайчук намекает на один период в жизни отца, когда тот вместе с несколькими инвалидами принялся было делать в совхозной мастерской скребницы и железные щетки для ферм.
— Не те щетки мы делали! И скребки не те! — кричит отец, наливаясь гневом и поднимая к сыну одутловатое, покрытое густой щетиной лицо, тоже колючее и жесткое, будто железная щетка. — Не такие скребницы на вас нужны! Таких бы скребниц на ваши поганые души, чтобы коросту с них с кровью, со струпьями сдирали!
— Пой, батя, эта песня длинная, — говорит сын и, оставив отца, направляется в чайную.
Как только он заглянул в дверь, чья-то виновато сгорбленная спина метнулась на кухню — по всем признакам, это отбыл черным ходом товарищ Мажара, председатель рабкоопа. Ведь ничем природу не остановишь: молодая Гринина борода растет…
Все, с чем Гриня сталкивается в чайной, словно бы умышленно создано для того, чтобы вывести его из равновесия, из йоговской невозмутимости. В уголке, отделенном от зала марлевой занавеской, где пристроен умывальник, мокро, грязно. Полотенце висит на гвозде такое, что противно взять в руки. А еще противнее смотреть на того пьянчугу, что клюет в тарелку носом у дальнего столика в углу зала и что-то бормочет угрожающе: это Тамарин муж.
Здесь нужно самому себя обслуживать, всюду теперь самообслуживание, и из всех рабочих совхоза официантка делает исключение лишь для Мамайчука-старшего, как инвалида войны, ветерана. Что же касается Мамайчука-младшего, то… взяв алюминиевый поднос, Гриня подходит к раздаче, но и тут его встречает разочарование: этого нет, а то кончилось. Холодный жилистый гуляш да компот — вот все, что осталось на твою долю, и даже на это посягают мухи, от которых ты должен все время отбиваться. Немалой нужно обладать закалкой, чтобы при таких испытаниях твоей выдержки не стукнуть кулаком по столу и не потребовать книгу жалоб. А жаловаться хочется. На все: на гуляш, на полотенце, на тех вон репинских «Запорожцев», что, как и ловкие врали-охотники Перова, непременно украшают каждую степную чайную. Почему такая скудость воображения, такая ограниченность выбора? Всем чайным, какие только есть в районе, поставляет эти бездарные копии какой-то халтурщик из областного центра, с упорством маньяка продвигает свое эрзац-искусство в массы. И никто его не тянет в суд за халтуру!
Отведав гуляша, Гриня морщится: столько в нем перца, что во рту горит.
— Стронций подсыпаете вместо приправы? — обращается он к официантке Клаве, убирающей посуду со столов.
Эта Клава, старшая дочь Горпищенко, только и скрашивает мрачное заведение своими плавными движениями и терпеливой, для всех приветливой улыбкой. Она уже, кажется, привыкла к недовольству, к жалобам, к ворчанию и без крайней нужды не ввязывается с посетителями в пререкания. Всем не угодишь. Ругаются — помолчи. Грине же она просто сочувствует. Во рту жжет? Видно, ему достался сплошной перец, осевший на дно.
— Запей, Гриня, компотом… Оно и пройдет.
Грохот в углу привлек их внимание. Это техник по искусственному осеменению прогромыхал стулом по полу, чуть не упал, но кое-как снова обрел сидячее положение и снова клюет носом.
— Ничего же я ему, кроме компота, не давала, — оправдывается Клава, кивая в ту сторону, — а уже пьяный.
— Это он еще от спирта лабораторного, — угрюмо бросает Гриня.
Управившись с посудой, Клава присаживается напротив Грини, который все-таки заканчивает свой огненный гуляш.
— Где был, что видел, Гриня? — с любопытством расспрашивает она. — Скат, что ли, спустил по дороге или от чего другого такой невеселый вернулся?
— Скат — это мелочь бытия, Клава. Изучаю происхождение хамства людского, грубости, черствости, душевной глухоты. Бывает вот так — ни с того ни с сего возьмешь и обидишь человека. Вовсе не желая. Просто по хамству или по дурости. Человеку и так больно, а ты еще припечешь…
— Бывает, Гриня, бывает.
— И глупости — вот чего органически не выносит моя душа. Еду сегодня полями «Большевистского наступления», нигде ни души живой, дорога такая, что как будто после чумаков восемнадцатого столетия до меня никто по ней и не ездил. И вдруг среди просторов, среди безлюдья торчат у дороги… стенды. Огромные стенды, усеянные цифрами. Столько цифр, что в них сам счетно-электронный кибернетический черт ногу сломит. И это для меня. Чтоб я читал, схватывал на лету. И называется это: наглядная агитация. Скажи, Клава, для чего мы делаем это?
— Не знаю, — говорит она немного виновато.
— Для га-лоч-ки! Для отчета казенного… Потому привыкли так. А догматики, они и сегодня еще не перевелись. Тот лезет мысли твои проверять, а тот стенды малюет, помпезную арку какую-то строит в степи. Для кого, скажем, въездные арки в «Чабане»? Для каких триумфаторов? И вот, по иронии судьбы, мне нужно к ним ехать, перенимать опыт. Мне, чья кинопередвижка не знает устали, чьи киноленты ни разу не рвались. У меня в фургоне библиотека, у меня на вооружении — магнитофон. Еду, ставлю, записываю доярку… Вот стригут — слышите овечьи вопли?.. Вот доят — слышите, как звенит в подойнике молоко?.. Живой голос, а не таблицы бездыханные…
— Ты бы и нас когда-нибудь записал, — молвила мягким голосом Клава. — А то целый день, как в парной, в духоте, а чтобы душевным словом с кем перекинуться… Скорее обругают тебя ни за что. — Она почти с опаской взглянула в противоположный угол на техника по осеменению, который как раз глухо мычал, чего-то требуя.
— Запишу, запишу и тебя, Клава, — обещает Гриня, — и подругу твою запишу, — это он имеет в виду Тамару, — хотя она и связала себя с этим никчемным типом.
— Ох, не говори, Гриня!.. Не везет нам ни в любви, ни в облигациях…
— Любовь! Не смеши, Клава. Ты мыслишь отжившими понятиями. Сколько раз сама убегала к отцу от своего Тимохи, а еще толкуешь про любовь. Какая сейчас, в атомный век, может быть любовь?
— Погоди, еще сам узнаешь… Встретишь свою.
— Кажется, любовью называют вон то сидение по вечерам в парке, когда он сигарету сосет, а она млеет, склонившись на его грудную клетку? Да, это самое? Транзистор где-то в кармане или в пазухе за них говорит, а они сидят, молчат, прислушиваются к собственному телу. Слушают плоть! Голос инстинкта, крик пола — это теперь все.
— Видать, и у тебя, Гриня, любовная неудача, что ты так злишься… Скажи, запала в сердце какая-нибудь?
Только было Гриня, насупившись, принялся за компот, как в зал, проникнув откуда-то через кухню, растревоженная, влетела Тамара-зоотехник. Она приехала с дальнего участка, чтобы забрать своего забулдыгу. Не впервые же ей сюда так заходить — с тыла, через кухню, чтобы и люди не видели, чтобы не сгорать перед ними со стыда за своего непутевого мужа. Вот она, хрупкая, стройная, торопливо подошла к нему, наклонилась, как к больному, и уговаривает проникновенным, взволнованным голосом. Голос ее красив, музыкален, он так и льется лаской на пьянчугу… Неужели Тамара все-таки любит его? Неужели можно любить грязищу, уродство, мрак, окутанный алкогольным туманом психики? Или это сила супружеской гордости вынуждает ее так вот ездить, подбирать, приводить в порядок своего пропойцу, упорно искать человеческое достоинство там, где его и в помине нет? Для Грини просто загадка, как это она, Тамара, красивая дивчина, сама себя обрекла на то, чтобы сейчас унижаться перед этим никчемным, скотски грубым существом, которому она отдала себя. «Нет, это только самолюбие ее, — объясняет себе Гриня, — это оно гонит Тамару сюда, оно вынуждает идти, унизительно забирать из чайной своего пьяницу, чтобы только скрыть от людей его падение…» Клава тоже помогает подруге, советует ей что-то, а пьянчуга куражится уже на всю чайную.
— Отстань! Иди… — отмахивается он от Тамары и добавляет при этом такое слово, что даже Грине кажется, будто на него плеснули помоями.
А Тамара? Хоть пощечину ему отвесила? Нет, стоит, будто и не слышала оскорбления, только неловко ей, что есть свидетели этой сцены; она даже улыбнулась своей измученной улыбкой: не придавайте, мол, значения… Но Гриня придает. Встав, подходит к технику и, деликатно отстранив Тамару, крепко берет его за шиворот. Так и взял — одной рукой за загривок, а другой — железным обхватом — за запястье руки, поднял, поставил на ноги. Техник сразу очнулся и словно бы даже протрезвился.