Тронка - Александр Гончар 6 стр.


— Видал, Корней, не так силой, как умом подняли такую тяжесть. Недаром же говорят: «Дай мне точку опоры, земной шар всколыхну!» Стоять теперь нашему желобу век. Еще, может, когда-нибудь и нас вспомнят…

— Таких, как мы, не вспоминают, — пробубнил Корней, держась рукою за щеку: снова разболелись зубы. — Мы — трава.

— Чепуху городишь! — возразил Горпищенко. — Почему трава? А что без нас было бы тут? Пил бы кто воду из этого колодца? Давно бы затянуло, замело… А так вся степь пьет.

— Пить пьют… А мы? Разве так человеку жить? Из молочая — в чайную, а оттуда снова в молочай, снова к герлыге…

— А что герлыга? — вскипел Горпищенко. — В наше время герлыга и ракета рядом стоят!

Это он имеет в виду серебристые те самолеты, что сверкают в степи полигонной, да тех командиров, которые иногда оттуда заезжают к нему и почтительно здороваются со стариком за руку, и не только потому, что он знатный чабан и награжден — еще до войны — за свой труд орденом да умеет, как никто, варить «кашу в кожухе», более всего за разум они почитают старика, за характер да еще, конечно, за сына. Никого из чабанов так далеко не пускают с отарами на территорию полигона, как Горпищенко, лишь ему (когда там тихо) разрешают заходить с овцами туда, куда другим заказана дорога. Так, по крайней мере, Корнею кажется. И его чуть-чуть даже ревность берет к бригадиру, который водит дружбу с военными.

— Отчего ж тогда, по-вашему, — обращается он к Горпищенко, — так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?

— А давай вот Мишутку спросим, — улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: — А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?

Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.

А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка — это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики — все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны — сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.

Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.

— Нож! — кричишь, и это означает — давай нож.

— Руно! — и это означает — забирай руно.

Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс — это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот — мое богатство, степь — моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!

— Ну как, Михаил? Будешь чабаном?

Мальчонка пятится от Горпищенко.

— Я летчиком буду… Как Петро ваш…

— Ага! — хихикает Корней. — Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.

— Зачем же тебе летчиком? — допытывается Горпищенко. — Куда ты летать хочешь?

— На Луну.

— О! Ты что там забыл?

— Не знаю.

— А очень хочешь?

— Очень!

И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.

— Летать, всем летать, — размышляет вслух Горпищенко. — Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…

— Меньше б порывались, легче б жилось на свете, — бубнит Корней. — Для школьников и студентов — все эти порывы, пока узнают почем фунт лиха да поумнеют… Покой, достаток, тишина — вот что человеку нужно! Сколько живу — то одно, то другое людей баламутит. Хочу быть уверенным, что ночью никто не постучит и не прикажет собираться… Одних только исполнителей сколько за жизнь перебывало под моими окнами, перед сколькими начальниками Корней навытяжку стоял… Тот тебя учит, тот приказывает, тот повестку вручает… А вы мне покой дайте. Ничего не прошу, вы пришли на свет, чтобы пожить, и я пришел пожить, так не трогайте меня. Дело делаю, профсоюзные плачу, а что я думаю… какое кому дело? Может, моя чабанская радость — это просто вон такой тополь, а под тополем стол, а на столе бутылка… Холодок, тень, и я там после работы сижу, пью свою честно заработанную рюмку…

— Мало этого человеку, мало, Корней! — говорит Горпищенко. — Вот они, сыновья наши, их стограммовым счастьем не удовлетворишь, им тесно на земле, к другим планетам порываются, в ореоле хотят землю свою увидеть. Спроси у него, зачем ему тот ореол? Зачем ему планеты? Ты счастья ищи, правды доискивайся во всем, а не новых миров. Да только, быть может, в том поиске как раз и счастье его самое большое… Такая уж, видно, природа людская: отпер девять замков, хочется отпереть и десятый… На что вот я, в каком уж возрасте, а и то стою иногда в степи, засмотрюсь в небо, и — сознаться даже стыдно — самого полетать подмывает. Хоть бы один-единственный разок там, где они летают, и мне побывать… Ну, пускай бы парубком был — оно бы и не диво, а то вот сколько живу, столько и смятение в душе, и куда-то тебя тянет, чего-то жаждет душа… Живешь здесь, а влечет тебя нездешнее, края далекие, и хочется узнать, как люди далекие живут.

— А очутишься там — обратно домой потянет.

— Это верно. Во время войны, когда в Будапеште да в Вене я снаряды подвозил, ох, Корней, как оттуда сюда порывался, в эти наши степи! Окаянные солончаки, а и по ним скучал. Эти просторы, это небо, разве ж их забудешь…

Старик выпрямился, взгляд у него растревоженный, он заметно взволнован: чабан издавна чуток к ней, к этой извечной красоте степи.

— Крутит, ой, и крутит же, стерва! — Корней сокрушенно мотает головой: это зуб у него ноет. — Хотя бы капельку спиртомицину на корень, может, занемел бы… Да, видать, забыли про нас, — это он о том, что завтракать долго не зовут.

Ради летчиков, которые приедут завтракать, кажется, будет сегодня чабанская каша, хотя, конечно, женщины вряд ли приготовят ее так, как сам Горпищенко. Собственноручно варить кашу вожак чабанский берется лишь в редких случаях, и уж когда начнет, то будет колдовать возле нее, никого не подпуская, приготовит, отхлебнет, а отставив с огня, еще и в кожух завернет, чтобы томилась-допревала; приготовив, еще и похвалить сумеет, гордый своей работой:

— Такой каши не отведаешь ни в каком ресторане, она в кожухе варена!

А покамест у Корнея кишки играют, и настроение у него явно портится. Отставив лопату, он начинает привычно жаловаться на солнце, которое уже печет с самого утра, на климат, что заметно меняется к худшему.

— Доигрались с природой: лето придет — дождь не брызнет, зимой снега не увидишь… Буйные зимы, какие были раньше, где они теперь?

— Всех перевоспитали. Говорят, и солнце активнее стало, — шутит Горпищенко и подзадоривает напарника: — Давай уж добьем.

И они снова берутся за лопаты, засыпают грязь вокруг желоба сухой землей, выравнивают — овцы даже яму выбили на том месте, где был когда-то бугорок. Хоть какие маленькие копытца, а пылинку за пылинкой разнесли от колодца землю по степи, и приходится снова подсыпать, заравнивать. Зато когда придет отара, то и не узнают овцы своего водопоя: где вчера месили грязь, сегодня стало сухо и опрятно, а перекошенный стальной их желоб кто-то приподнял да закрепил, и ветерок теперь под ним провевает.

Но вот наконец можно и пошабашить: хозяйка, жена Горпищенко, идет с ведрами к колодцу набрать воды, а заодно велит и чабанам собираться на завтрак.

— А то Петрусь что-то задержался. Может, опять только вечером вернется, — невесело говорит она, медленно опуская торпеду в глубину.

Вытянула, налила свеженькой из торпеды в ведра, взяла их на коромысло, понесла, все время на ходу словно бы разыскивая кого-то взглядом в степи.

С той поры, как сын приехал, еще и не нагляделась на него, сын дома почти не живет — за эти три дня больше был на полигоне, чем здесь. Отпуск и на отпуск не похож, хотя, правда, и сам он говорит, что очутился здесь по делам службы, только заездом. Авось еще отпустят его, и, освободившись от хлопот, он сможет отдохнуть как следует, приедет на несколько недель, целыми днями будет читать или играть под тополями в шахматы со своим другом Серобабой, летчиком сельскохозяйственной авиации, который при случае прилетает с Центральной проведать друга и сажает свой полотняный аэроплан у самой чабанской хаты. В свое время они вместе были в училище и еще там дружили, а потом, когда была сессия и был принят закон о миллионе двухстах тысячах, то Серобаба попал в тот миллион под сокращение, переквалифицировался и теперь возит почту в совхоз, подкармливает посевы и опыляет виноградники. Веселый такой этот Серобаба, со всеми шутит, и она рада, что Петро с ним дружит. Сидят себе, играют в шахматы или просто беседуют, а она что-нибудь делает поблизости и краешком уха слушает их разговор, тогда сын раскрывается больше, чем когда-либо, в каких-то тайнах своих, в чем-то малопонятном матери. Она слышит о каких-то перегрузках, когда даже глаз нельзя закрыть, и мышцы на лице перекашиваются, и кровь становится тяжелой в жилах… Или, наоборот, слышит от них о красоте полетов, о том, как бывает им приятно, когда рано утром полный штиль, «колбаса-зебра» над аэродромом опускается, утро погожее и ты — «летишь, как в масле!». Но не всегда они там купаются, как в масле. Она уже привыкла, что отец без конца дирекцию критикует и управляющего отделением разносит на все корки, думала, что хоть у сына там согласие во всем, а выходит, и у них по-разному бывает, чем-то их «намордники» Серобабе не нравятся, «не та, говорит, система», хотя и более новая. Серобаба до сих пор плюется, вспомнив, как однажды взял старый кислородный прибор, он якобы удобней, а начальник увидел — из рук выхватил, разорвал… И не потому, что начальник тот плохой, а потому, что аппарат не для самых больших высот, с таким, мол, нельзя… ка-та-пуль-ти-ро-вать-ся! А сын в том «наморднике», тяжелом, неудобном, иногда летает по многу часов, не вылезая из самолета, на железе сидит, одетый железом. Да ты иного заставь в ресторане за столом высидеть, не вставая, двадцать часов, так и то навряд ли выдержит, а тут — еще и работай! Такова его жизнь. Не удивительно, что уже и лысеет малость, — совсем молодой, а чубчик стал как шелк. Но сам ведь выбрал себе такую жизнь, согласен изо дня в день через аппарат дышать, лишь бы только быть на тех высоченных высотах. Говорят: соколы! Куда соколам до них! Когда здесь вот, в степи, черная буря идет, клубится, и небо все от нее черное, и кажется, что ввысь конца нет этой черной метели, они, летчики, оказывается, и над нею, над бурей, ходят.

— Неужели же тебе, сынок, не страшно там, когда под тобой вся земля бурей окутана?

— Десяти тысяч метров высоты достигают эти песчаные бури, мама, а выше — там небо чистое, солнце светит, мы там по приборам идем.

Такой он у нее. Больше всего беспокоится она о его здоровье, пускай бы без аппаратов здесь полнее надышался чистым степным воздухом. Пока он тут, и на душе спокойно. А когда в полетах, тревожно на сердце и часами не выходит из головы та женщина, у которой тоже был сын летчик, а в позапрошлом году разбился. Как она кричала на все село, когда приехали за нею товарищи сына, летчики из части! Рассказывала потом, что видела лишь цинковый ящик-гроб, а в нем наглухо запечатано все, что осталось от ее сына на девяносто третьем его вылете… Девяносто два было счастливых, а из девяносто третьего — цинковый ящик запечатанный. Батько не хочет и думать о таком, ведь это же не война и несчастные случаи — только случаи, всюду они могут быть, а сколько их, соколов, целое лето носится под самым небом, и даже зимой слышишь их грохот за тучами, там, где вечно светит солнце!

Сегодня за сыном еще до рассвета заезжали летчики с полигона, все в офицерских чинах, один, командир, седоватый уже, с майорскими звездами на погонах, а, однако, все между собой как равные, как братья, — шутят, смеются. Тот для них просто Павлик, этот Петрусь, тот Королек.

Она, мать, сказала им:

— И не узнать, кто между вами старший.

— В небе, мамаша, мы все равны, — улыбнулся командир. — Сколько бы ни было нас в самолете, а крылья одни на всех.

Они торопились, выпили наспех по стакану молока, сказали — приедут на завтрак…

Взгляд матери то и дело обращается туда, в сторону полигона, который давно уже стал частицей чабанской жизни, властно вошел в нее своим грохотом, загадочностью, суровым распорядком… Сын все шутит, говорит, что приехал с товарищами из своего полка вызывать здешних, полигонных, на соцсоревнование… Шутит он или, может, и вправду по такому делу прибыл — матери до этого нет дела, а вот когда его тот полигон отпустит…

Только поставила ведра возле хаты, как, глядь, — катит из степи машина, открытый «газик» военный, и в нем полно: начальник полигона Уралов, и Петрусь, и товарищи его, а между офицерскими фуражками и Тонины волосы развеваются. Летчики все веселые, один Уралов между ними немного грустный: видно, потому, что уже не летает, хотя по возрасту еще молодой. Роста невысокого, щуплый и все время словно бы напряжен — лицо белое, острое, худощавое, почти мальчишечье; и каждый раз, когда мать видит Уралова, ей почему-то становится жаль его, как родного сына.

— Как там ваша девочка? — спрашивает она Уралова про его маленькую дочурку.

И тот сразу смущается от счастья:

— Растет. Уже смеется…

Старый Горпищенко не успел и переодеться, предстал перед летчиками в обыденном рабочем: ситцевая, серая от пыли рубашка да залатанные штаны, сандалии на босу ногу; и никаких на нем не было сегодня чабанских доспехов — ничто не отягощало его коренастую фигуру.

Тоня, соскочив с машины, сразу подбежала к отцу, защебетала, еще и под руку демонстративно взяла, чтоб показать летчикам, что не стесняется отца, хотя он и в таком виде. «Ну и пусть он в этой незавидной рабочей одежде, а я горжусь им!» — словно бы говорит девушка, уцепившись за отца. У Тони с отцом дружба своеобразная, без нежностей лишних, до сих пор с ремнем еще наготове, но знает девчонка, что хотя отец у нее и строгий, а защитит, если нужно. Как-то, еще в восьмом классе, подружки обидели ее: задавака, длинными ресницами кичится, думает, если ресницы длинные, так уж и на экран! Была в этих нападках доля правды, и, может, потому девушку задело за живое, прибежала из школы в горючих слезах и скорей к ножницам.

Из-под рук отца схватила чабанские ножницы и уже готова была одним махом отхватить, укоротить свои матерью дарованные ресницы.

— Ты что, с ума сошла?

Отец отнял ножницы, дал подзатыльник. Дочь огрызнулась:

— А чего же они дразнятся! — и разрыдалась безудержно.

Прервав работу, отец пошел тогда в школу, аж на Центральную, чтоб восстановить справедливость.

Впрочем, иной раз любовь к дочери проявляется у него и по-другому: прошлый год довела до того, что за кнут схватился, отстегал ее при людях возле кошары. Он на арбе стоит, силос сбрасывает, оглянулся, а старшеклассница его внизу, как на качелях, на рогах вола колышется. Получила тогда от него кнутом… Однако и это их дружбы не поколебало: сама знает, что заслужила. И сейчас Тоня радушно — отцу первому — поливает из кружки.

— Умойтесь, тату, чтоб еще красивее были!

Корней тем временем к чабанкам подмазывается:

— Не будет ли там, хозяюшки, капельки лекарства на зуб?

Когда на столе появилась бутылка с белой головкой и старый Горпищенко попытался было наполнить летчикам рюмки, они дружно один за другим отказались:

— Я пас.

— И я пас.

— Кого это вы пасете? — пошутил старик.

Летчик с седыми висками, поблагодарив, объяснил:

— Сегодня мы непьющие.

Чабан удивленно посмотрел на сына. И тот подтвердил:

— Правда, тату.

— Чего же это?

— Мы, тату… летим.

Было это как гром среди ясного неба. Однако отец и виду не подал, только утерся молча.

А у матери и ложка выпала из рук.

— Вот так отдых! Только на порог — и назад! Как же это? Отзывают вас, что ли?

— Так нужно, мамо, — сказал сын, спокойно разрезая на сковородке яичницу, а старый Горпищенко взглянул на жену сурово-успокаивающе: не суйся, мол, не в свое дело, так нужно, ясно тебе? Не стал и сам допытываться, неприлично: всю свою чабанскую жизнь он прожил и живет под знаком этого «так нужно». Старый солдат, он хорошо знает, как много подчас кроется за этими словами и сколь важен для человека долг — невидимый командир его жизни. Мыслями, опытом, душой старого солдата, чьи кони не раз влетали под артиллерийским обстрелом на огневую и, беснуясь от ужаса, вихрем проносились через пылающие мосты Европы, тяжким солдатским опытом он сразу понял скупое объяснение сына, и, хотя душа его тоже сжималась от боли и досады, внешне он оставался спокойным, сумрачно-невозмутимым, только насупился больше да еще и прикрикнул на Тоню, когда она сболтнула что-то неуместное о «ракетном отпуске» брата.

Из солидарности с летчиками хозяин не налил стопку и себе. Пришлось Корнею лечить свой зуб в одиночестве, а выпив стопку, приложил он ладонь к щеке и долго мотал головой.

— Еще сильнее крутит, — виновато заговорил он средь тишины под уничтожающим взглядом своей молодицы и, держась за щеку, пожаловался летчикам: — Вот как нас лечат! Приехала из самой области на санитарной летучке какая-то вертихвостка: «Товарищи чабаны, ежели у кого пеньки, подходите». Вот это, думаю, внимание к чабану: всех чабанов по кошарам объезжает, на месте зубы рвет, без отрыва от производства. А у меня как раз пенек коренного зуба давал о себе знать… «Начинайте с меня», — говорю. Приглашает меня в свою летучку, велит хвататься за какую-то перекладину: «Держись, чабан, покрепче!» А сама тем временем зажгла спиртовку, щипцы туда — раз! два! Все чин чином, и хотя сама тонкорукая, а как ухватила за корень, скрутила, как добрый мужик. Аж затрещало, всю челюсть, казалось, выворачивает… А болит — криком кричал бы… Отплевываю кровь да ругаюсь — чего, мол, не заморозила, или, может, думаете, как чабан, так ему и не больно? А она: «Простите, забыла захватить то, чем замораживают, сейчас поеду, мигом привезу». Да как махнула, так и по сию пору везет… Ну что про такую сказать, а?

— Потому что хлопцы у нее в голове, а не ваши чабанские зубы, — говорит Демидиха сердито.

— Не один же ты у нее, Корней, — заступается за врача Демид. — Сколько тех больных теперь… Фронты, окопы, голодовки — все вылазит боком… Приехала, попрактиковалась — и дальше.

— Не имеют права на мне практиковаться! — возмущенно воскликнул Корней, шепелявя. — Потребую теперь, пускай вместо пенька целую челюсть вставит. Вот только как ее найти? Тоня, ты там не видела на Центральной эту вертихвостку?

— Не до нее было, — сверкнула Тоня на всех орехово-карими глазами. — У меня экзамен был.

— Ну как? — поинтересовался отец.

— Можете поздравить. Хоть и жарко было, а сдала!

— Что ж ты сдавала?

— Сочинение, — засмеялась Тоня и добавила многозначительно: — На свободную тему!

— И писала его, видно, азбукой Морзе? — весело заметил брат.

Тоня залилась румянцем.

— Ты угадал.

Матери не нравилось, что они разговаривают намеками да загадками, и, строго взглянув на дочь, она обратилась к сыну:

— Ты ж, сынок, хоть пиши почаще. Да больше описывай про себя. А то и в госпитале лежал, и рука была в гипсе, а мы вон когда узнали… Так и не рассказал толком, что у тебя с рукой.

Летчик молча переглянулся с седоватым своим командиром.

Назад Дальше