Я что, приношу несчастье? Почему меня выбрасывают за борт, как мешок с мусором? Никто не принимает меня в расчет, никто не замечает. Как я хочу снова быть с Рэем, чтобы он удержал меня своим вожделеющим взглядом, вернул на землю. Мне так тошно болтаться в лунном свете, невесомой, послушной любому ветерку, среди черных похоронных кипарисов. Цветы джакаранды больше не падали во двор. Все это словно сошло с картины Ван Гога.
Я устала от этой луны, от ее равнодушного взгляда, от этого космического пейзажа с белыми камнями. Хотелось накрыться чем-нибудь потеплее. Выскользнув за забор, я осторожно прикрыла калитку. Оставшиеся на ветках апельсины разливали во влажном воздухе густой запах, напоминая мне об Оливии. И о матери с ее зубными нитями, витамином С. Моя нелепая, абсурдная жизнь. Поднимая ногами ворох неубранных листьев с обочины, я напевала сладко-грустную тему Джобима. Опять собирать росу с парусов. Впрочем, я и раньше должна была понимать, чем это может кончиться. Разве я не достаточно узнала к пятнадцати годам, чтобы ждать от жизни чего-то кроме очередного «стокгольмского синдрома»?
Из тумана вышел белый пес. Я позвала его, радуясь и такой компании. Тоже бесприютный бродяга. Но он стал лаять на меня так яростно, что передние лапы соскользнули с тротуара.
— Не лай, все нормально.
Я пошла к нему, чтобы погладить, но появилась еще одна собака, грязно-коричневая, за ней третья, синеглазая хаски. Коричневая оскалила зубы. Хаски рычала. Я не знала, что делать — идти дальше или потихоньку отступать.
— Домой, — сказала я. Собаки загородили мне дорогу. Я закричала, надеясь напугать их или позвать на помощь, но дома продолжали таращиться пустыми темными глазницами окон и гаражей. — Домой!
Попробовала тихонько пойти назад. Из тумана выпрыгнула еще одна, маленькая, рванулась и схватила меня за ногу.
— Кто-нибудь, пожалуйста, уберите ваших собак! — умоляла я, но голос только эхом отскакивал от домов, надежно закрытых решетками, дверями и заборами. И когда коричневая собака пошла на меня, глухо рыча, я вспомнила то, что старалась забыть хотя бы на несколько месяцев, — жизнь всегда будет такой. Зубы вонзились в ногу, прокусив джинсы.
Я кричала, звала на помощь. Казалось, это их только подзадорило. Хаски сбила меня с ног и кусала ладони, которыми я закрывала лицо. Я продолжала кричать, зная, что никто не придет. Когда-то это мне снилось, но сейчас я понимала, пробуждения не будет, и молилась Иисусу — отчаянно, без всякой надежды, как молятся люди, точно знающие, что Бога нет.
Потом — крики по-испански. Стук ботинок по тротуару. Удары металла о кость. Разжавшиеся зубы, болезненный визг и лай. Ворчание, вой, постукивание когтей по асфальту, звяканье лопаты. Рябое лицо мужчины, склонившееся ко мне, тревога на нем. Я не понимала, что он говорит, но он помог мне подняться и привел, обхватив за талию, к себе в дом. Выводок фарфоровых уток на подоконнике. Бокс по телевизору, испанский язык. Неловкие руки его жены, чистое полотенце, наливающееся кровью. Мужчина взял телефонную трубку.
Эд привез меня в больницу с приложенной к лицу марлей и полотенцем на коленях. Оно впитывало кровь, капавшую с рук. Он дал мне глоток «Джим Бим» из спрятанной в машине бутылки. Значит, дело плохо, если Эд даже предложил мне свою выпивку. Однако дальше приемной он со мной не пошел. Всему есть пределы. В конце концов, я же не его дочь. Он сел на скамейку в холле и уставился в телевизор, прикрепленный к стене. На экране Лено жал руки следующим гостям. Эд не так уж много пропустил.
Женщина заполняла карту, меня трясло. Рыжая медсестра подвела меня к узкой кушетке. Я сказала ей, что сегодня мой день рождения, что мне теперь пятнадцать, что Эд не мой отец. Она взяла меня за руку, уложила и сделала укол — согревающий, расслабляющий. Наверно, потому, что у меня день рождения. Я не стала ей говорить, как это мне помогло. Если нельзя обойтись без ударов и укусов, по крайней мере, на свете есть уколы. Медсестра стала разрезать на мне одежду. При виде лоскутов кашемира я расплакалась.
— Не выбрасывайте, пожалуйста. Отдайте мне. Я прижимала к здоровой щеке остатки своей роскошной жизни, пока она промывала раны, обкалывала их, вызывая восхитительное онемение. Если будет больно, сказала она, только скажи. Рыжий ангел. Как я любила больницы и медсестер. Если бы можно было всегда так лежать под марлей и наслаждаться заботой этой доброй женщины. «Кэтрин Дрю» — было написано у нее на бэйджике.
— Тебе повезло, сегодня дежурит доктор Сингх, — сказала Кэтрин Дрю. — Его отец портной, шьет на заказ.
Губы у нее улыбались, но глаза жалели меня. Вошел доктор. Он говорил бодро, ритмично, как Петер Селлерс в фильме. Но карие глаза доктора Сингха несли всю тяжесть травм, которые ему приходилось видеть, — в них была кровь, рваное мясо, жар и гной, застрявшие пули. Удивительно, что доктор вообще мог открыть их. Он начал накладывать швы, сначала на лице. Я думала, не из Бомбея ли он, и знает ли, что сейчас там полдень. Кривая игла, черная нитка. Сестра Дрю держала меня за руку. Я почти теряла сознание. Она принесла мне яблочный сок, сладкий, как сироп от кашля. Если собак не найдут, придется лечь в больницу, сказала она.
Начав что-то чувствовать, я попросила еще укол. Незачем быть храброй. Здесь не нужны викинги. На потолке был плакат с плывущей рыбой. Мне захотелось нырнуть, уплыть в море, плавать среди кораллов и камней — девушка с волосами-водорослями, сидящая на огромном скате, бесшумный полет в глубине. Мать всегда любила плавать, хорошо бы она нырнула со мной. Развевающиеся волосы, песня русалки. Они сидят на камнях и расчесывают волосы. Мама… Слезы брызнули, как забивший из-под камня источник. Как мне нужна была ее прохладная рука на лбу. Что лучше этого у меня было? Где ты, там и мой дом.
Тридцать два стежка спустя появился Эд с сердитым лицом, тиская в руке бейсбольную кепку.
— Она скоро сможет идти? Мне утром на работу.
Держа меня за руку, рыжая сестра Дрю объяснила ему, как обрабатывать швы перекисью водорода, и велела привезти меня через два дня — проверить, как все заживает, потом через неделю, чтобы снять швы. Он кивал, но не слушал. Объяснил, подписывая бумаги, что я ему не родная дочь, а приемная, взяли по распределению, согласно окружной социальной программе.
По дороге обратно мы молчали. Я рассматривала вывески вдоль дороги. «Распродажа обуви». «Консультант-психоаналитик». «Парикмахерская „Одиссей"». «Рыбный мир». Если бы я была его дочерью, он пошел бы со мной. Но я не хотела быть его дочерью, я благодарила судьбу, что во мне не было ни капли его крови. Я крепче сжала в руках изорванный кашемир.
Когда мы приехали, Марвел ждала нас на кухне в грязном голубом халате. Волосы у нее горели «осенним пламенем».
— Что тебе взбрело в голову, черт бы тебя побрал?! — Она замахнулась пухлой ладонью и ударила бы, если бы не бинты. — Шляться по ночам! Чего ты еще хотела?
Пробравшись мимо нее к раковине, я приняла викодин, запила водой из-под крана. Прошла к себе, не сказав ни слова, закрыла дверь, легла на кровать. Я испытывала какую-то извращенную радость от этих швов, явного, видимого выражения боли, от будущих шрамов. Зачем носить боль только внутри? Я вспомнила девочку из дома на бульваре Креншоу, ее шрамовые татуировки. Она была права. Шрамы чертовски хорошо заметны.
14
Швы протянулись по щеке, по рукам и ногам. В Бирмингемской школе на меня продолжали таращиться, но уже не как на малолетнюю потаскуху, а как на диковинного уродца. Мне так больше нравилось. Красота мне не соответствовала, лучше носить на себе собственную боль и безобразие. Марвел советовала мне замазывать рубцы кремом и пудрой, но я не хотела. Пусть видят, как я вспорота и залатана, словно хищнически, наспех разработанный рудник, пусть смотрят. Надеюсь, их мутило от моего вида. Надеюсь, я снилась им в кошмарах.
Оливия не возвращалась, ее «корвет» тихо стоял под тентом, автоматический разбрызгиватель включался каждое утро в восемь, ровно на семь минут, фонари зажигались в шесть вечера. На крыльце росла стопка журналов. Я не забирала их. Хоть бы эти шестидесятидолларовые «Вог» залило дождем.
До чего же я была податлива и доверчива. Как мокрый лист, прилеплялась к чему угодно, к кому угодно, обратившему на меня хоть малейшее внимание. Я дала себе слово не подходить к Оливии, когда она вернется. Надо научиться быть одной. Это лучше, чем горькое разочарование после нескольких недель иллюзий. Одиночество — нормальное состояние человека, к этому надо просто привыкнуть.
Обкуриваясь под трибунами с Конрадом и его приятелями, я вспоминала Оливию. Она была права, с парнями все просто. Ты знаешь, чего они хотят, можешь дать им это или не дать. Зачем я, в конце концов, ей нужна? Низачем. Она и так могла что угодно купить себе — браслет от Георга Йенсена, вазу «Роблин».
Обкуриваясь под трибунами с Конрадом и его приятелями, я вспоминала Оливию. Она была права, с парнями все просто. Ты знаешь, чего они хотят, можешь дать им это или не дать. Зачем я, в конце концов, ей нужна? Низачем. Она и так могла что угодно купить себе — браслет от Георга Йенсена, вазу «Роблин».
Ближе к Рождеству опять стало жарко, туман прятал горы, толстым слоем накрывал долину, как всеобщая скорбь завоеванную сарану. Оливия вернулась, но я еще не видела ее, только внешние признаки ее присутствия — посылки и мужчин. У Марвел начались приготовления к праздникам. Из гаража вытащили искусственную елку, облепили все двери и окна лохматой мишурой, похожей на ершик для чистки бутылок, поставили перед домом пластмассового снеговика, а на крышу — Сан-ту с оленем.
Приехали родственники. Меня не представили. Я слонялась вокруг стола с закусками, тартинками, ореховыми шариками с сыром. Они ели, фотографировались группами. Никто не приглашал меня присоединиться. Я наливала себе обжигающий бурбоном эггног со взрослого стола, пила потихоньку, и когда стало совсем тошно, пошла на улицу.
Забралась в темный игровой домик, зажгла сигарету из пачки «Типарилло», забытой кем-то на подоконнике. Слышалась рождественская музыка, которую Марвел крутила круглосуточно, — «Рождество» Джои Бишопа, «В Вифлееме» Нейла Даймонда. Старр хотя бы верила в Бога. Мы ходили в церковь на Рождество, смотрели на младенца Иисуса, новорожденного Господа в яслях со взбитой соломой.
Из всех дат, отмеченных красным в сентиментальном американском календаре, больше всего мать презирала Рождество. Несколько лет назад я принесла из школы бумажного ангела с золотыми блестками на полупрозрачных крыльях, мы делали таких на уроке. Мать тут же выбросила его в ведро, даже не стала дожидаться, пока я лягу спать. В сочельник она всегда читала «Второе пришествие» Йейтса: «И что за чудище, дождавшись часа… ползет, чтоб вновь родиться в Вифлееме?»[37]. Мы пили горячее вино, гадали по рунам. Мать не хотела слушать, как я пою «Придите к Младенцу», «Вести ангельской внемли» вместе с классом на церемонии окончания начальной школы, даже отвозить меня не стала.
Сейчас, тащась за Марвел из магазина в магазин, слыша повсюду одни и те же рождественские песни, уже навязшие в зубах, глядя на ее мигающие разноцветными лампочками сережки, я стала склоняться к точке зрения матери.
Сидя в темном игровом домике, я представляла себе, что мы с ней вместе и живем в Лапландии, где зима длится девять месяцев в году. У нас есть хижина из крашеного дерева, мы ходим в войлочных ботинках, пьем оленье молоко и празднуем день солнцестояния. Привязываем к деревьям вилки и железные миски, чтобы отпугнуть злых духов, пьем перебродивший мед, едим грибы, собранные осенью, и нас посещают видения. Олени ходят за нами, когда мы идем помочиться, слизывают соль наших тел.
Брат Эда, Джордж, был одет Санта-Клаусом — красный и пьяный. Его хохот заглушал все остальные голоса. Эд сидел рядом с ним на диване, он еще больше выпил, но его только клонило в сон. Джастину подарили набор гоночных машин и дорогу — недельная зарплата Эда. Кейтлин получила большую машину Барби, в которой могла ездить сама. Подарки для меня были куплены в лавочке «99 центов». Брелок-фонарик, хлопчатобумажная рубашка с медвежонком. Пришлось ее надеть, Марвел заставила. Я глубоко затягивалась «Типарилло», включала и выключала лампочку на брелке, перемигиваясь с гирляндой на крыше, с красной звездочкой над носом оленя Рудольфа. У нас с Руди был секретный разговор.
Как легко умереть пьяным, подумала я. Лечь в ванну, задремать и захлебнуться. Ни одна черепаха не приплывет спасать, ни один самолет-наблюдатель не заметит. Я вынула из кармана нож матери и стала играть в «джонни-джонни» на полу домика. Пьяная, то и дело попадала по пальцам. При виде крови я чувствовала какое-то странное удовлетворение, такое же, как при взгляде в зеркало на красные рубцы швов. Та же злая глухая радость была, когда люди смотрели на них и отворачивались. Они думали, я красавица, и ошибались. Пусть смотрят теперь, как я искалечена, как безобразна.
Я прижала к запястью лезвие, провела поперек, представляя, какие при этом ощущения, хотя знала, что делать надо не так. Надо разрезать вены вдоль, сверху донизу. Учитывая внутреннюю структуру.
Хотела бы я знать, какова внутренняя структура всего этого: «Джингл Белл рок» Джои Бишопа, поэтов, спящих на привинченных к стенам койках, прекрасных женщин, лежащих под богачами, способными съесть три обеда подряд. Есть ли внутренняя структура у этого мира, где дети прижимают к себе жирафов со сломанными шеями или ездят в машинах Барби, где мужчины с отрубленными пальцами тоскуют по четырнадцатилетним возлюбленным, а женщины с фигурами порнозвезд призывают Духа Святого?
Господи, если ты можешь исполнить хоть одно мое желание, пусть мать приедет и заберет меня. Я так устала слизывать росу с парусов. Устала быть одна, гулять, есть и думать в одиночку. Я же не заслужила этого, в конце концов.
Сквозь жалюзи Оливии пробивались узкие полосы света. Сегодня у нее нет мужчин. Все сидят по домам со своими добропорядочными женами или подружками. Кому нужна шлюха на Рождество?
О господи. Сказываются недели, проведенные в обществе Марвел. Еще немного, и я буду смеяться над расистскими шутками. Оливия — это Оливия. У нее есть немного изящной мебели, дорогие часы, пушистый ковер и плюшевый попугай по имени Чарли, у меня — несколько книг, шкатулка, разрезанный кашемировый свитер, плакат с образцами помета животных. Не так уж велика разница, когда ничего, кроме этого, вокруг не остается.
И я пошла к ней. Сегодня никто не заметит. У нее во дворе пахло шнитт-луком. Я постучала, раздались мягкие шаги. Оливия открыла дверь. Шок у нее на лице напомнил мне, что мы не виделись еще с ноября.
Она втянула меня в дом и закрыла дверь. На ней была серебристо-серая ночная рубашка и пеньюар. Играл диск, который я слышала у нее в первый вечер, плачущий женский голос. Оливия усадила меня на кушетку и взяла за руку, но я отняла ее. Она едва могла взглянуть мне в лицо. Страхолюдина, как говорили мои одноклассники. Франкенштейн.
— Боже мой, что с тобой случилось?
Мне хотелось сказать что-то умное, саркастическое. Хотелось ее уязвить. Она бросила меня одну, наплевала на меня. Даже не вспомнила, когда уезжала.
— Куда вы ездили? — спросила я.
— В Англию. Что у тебя с лицом?
— Как там, в Англии? Вы хорошо провели время?
Я взяла со стола чехол от компакт-диска, на нем была чернокожая женщина с лучезарным лицом, белый цветок висел у нее за ухом. Она пела что-то нежное и грустное, о лунном свете в соснах. Билли Холлидей, значилось на обложке. Я чувствовала, как взгляд Оливии скользит по шрамам на моем лице, на руках. Вот так, больше я не красавица. Теперь я такая, какая есть, — сплошная кровоточащая рана. Теперь она не захочет, чтобы я была рядом.
— Астрид, посмотри на меня.
Я положила чехол обратно. На столике появилось новое пресс-папье — из шероховатого голубого стекла с белыми рельефными фигурами, такое тяжелое и холодное на ощупь. Интересно, что она сделает, если я швырну его о мраморный столик, разобью вдребезги? Нет, я была недостаточно пьяная. Пресс-папье аккуратно опустилось на твердую поверхность.
— Дело в том, что на самом деле это мир собак. Вы об этом когда-нибудь слышали? Они делают все, что хотят. Это было в мой день рождения. Теперь мне пятнадцать лет.
— Чего ты от меня хочешь, Астрид? — спросила она, как всегда, легко и изящно, не меняясь в своем гладком, не тронутом собачьими зубами лице.
Я не знала, чего я хотела. Хотела, чтобы она обняла меня, прижала к себе, пожалела. Хотела ударить ее побольнее. Хотела, чтобы она не догадалась, как смертельно нужна мне. Чтобы пообещала больше никогда не исчезать.
— Бедная Астрид, как это ужасно.
— На самом деле вам все равно. Не притворяйтесь.
— Астрид! Что я сделала такого ужасного? Уехала из города? — Ее розовые ладони сложились чашечкой, будто она думала, что я сейчас их наполню. Чем? Водой, кровью? — Это же не преступление. Мне очень жаль, что я не была рядом, понятно? Но я не сделала ничего плохого.
Откинувшись на спинку кушетки, я положила ноги на столик среди этих антикварных редкостей. Как избалованный ребенок. Мне нравилось это ощущение. Она подвинулась ближе ко мне, я почувствовала запах ее духов, знакомый свежий запах.
— Астрид, посмотри на меня. Мне очень жаль. Почему ты мне не веришь?
— Не хочу больше поддаваться чарам. Не хочу быть одним из ваших фокусов. Послушайте, у вас есть что-нибудь выпить? Мне надо напиться по-настоящему.
— Я собиралась пить кофе с коньяком. Налью тебе рюмочку.
Она ушла, оставив меня слушать Билли Холлидей, чем-то стучала и позвякивала на кухне. Помочь я не предлагала. Через несколько минут Оливия вернулась с бутылкой и кофе на подносе. Она была безупречна во всех отношениях, даже в том, как ставила поднос на столик — держа спину прямо, сгибая только колени.