— Спасибо, — прошептала она. Это же Клер, которая боялась ранить неосторожным словом любого, даже этого старого унылого придурка.
— Можно, я понюхаю ваши волосы? — спросил он.
Клер побледнела. Есть ли предел этой деликатности? Он мог сделать что угодно, Клер просто не смогла бы остановить его.
— Не бойтесь. — Он поднял руки с коричневыми ороговевшими ногтями. — Смотрите, сколько народу. Я даже не дотронусь до вас.
Кивнув, она закрыла глаза. Бродяга шагнул к ней, кончиками пальцев осторожно взял прядь ее мягких темных волос, как цветок, и глубоко вдохнул. Шампунь у Клер был с гвоздикой и розмарином. По его лицу разлилась блаженная улыбка.
— Спасибо, — прошептал он и пошел прочь, не оборачиваясь, оставив ее на углу Сансет и Кахуэнга с закрытыми глазами и стиснутым в руках пакетом фотографий, на которых она была совсем другой женщиной.
Клер повела меня в Музей искусств на. выставку Кандинского. Абстрактное искусство я никогда не любила. Мать со своими друзьями могли прийти в неуемный восторг от холста с несколькими черными и белыми полосами или большим красным квадратом. Но мне нравилось, когда на картине было что-то изображено — карточные игроки Сезанна, ботинки Ван Гога. Мне нравились индийские миниатюры эпохи Великих Моголов, японская живопись тушью — вороны, рогозы, журавли.
Но если Клер хочет посмотреть Кандинского, пойдем и посмотрим.
Когда мы подошли к музею, я совсем примирилась с этой затеей — знакомая площадь, фонтаны, неяркий свет, приглушенные голоса. В музее я чувствовала себя примерно так же, как Старр в церкви — уютно и в то же время возвышенно. Кандинский оказался не таким уж абстрактным, на картинах были русские города с тюрбанами на зданиях и башнях, всадники, пронзенные копьями, пушки, женщины в длинных платьях с высокими прическами. Краски яркие, как на картинках в детских книжках.
Следующий зал был с какими-то рассыпающимися картинами.
— Чувствуешь движение? — Клер протянула руку к холсту с большим углом; кончик показывал вправо, раструб влево. Ее рука повторяла линии на картине. — Как стрела.
Оживленные жесты Клер привлекли внимание охранника — он счел их небезопасными для холста.
— Мисс?
Она извинилась, покраснела, как отличница, проспавшая впервые в жизни, и повела меня на скамейку, где жестикулировать можно было безбоязненно. Я старалась почувствовать то, о чем говорила Клер, — предметы, которых не было на холсте, которых не могло там быть.
— Смотри, — терпеливо сказала она, кося глазом на охранника. — Желтый движется на тебя, синий удаляется. Желтый расширяется, синий сжимается.
Красный, желтый, мазки темно-зеленого — расширяющиеся, сжимающиеся, — тихие озерца с подтекающими краями, угол, похожий на кулак. Вдоль картин шли, обнявшись, парень и девушка, — словно рассматривая витрины магазинов.
— И еще, видишь, как он уводит край от рамки, делает его асимметричным? — Клер показала на лимонную ленту по левому краю картины.
Люди в музеях часто говорят такие вещи, я всегда думала, что они просто хотят произвести впечатление на друзей. Но когда так говорила Клер, я знала, что она действительно хочет что-то открыть мне, и смотрела на холст изо всех сил — на угол, на ленту. Столько всего происходило на этих холстах Кандинского — казалось, рамки едва удерживали их в себе.
В другом зале Клер остановилась перед серией карандашных набросков. Ассиметричные линии, углы, круги, точки, как на кубиках для игры в кости. Такие каракульки, бездумные черточки часто рисуют на первом попавшемся листе, болтая по телефону.
— Видишь этот угол? — Клер протянула руку к одному из карандашных рисунков и тут же показала на большой холст, крупную цветную композицию, на которой были собраны все детали с карандашных и масляных эскизов. — Видишь? — Острый угол доминировал на этом холсте.
Она обращала мое внимание то на одну, то на другую деталь с набросков — дуги, круги, линии, — и я находила их в цветной композиции, дрожаще-красные, неподвижные темно-синие. Все эти элементы были у Кандинского с самого начала, каждый набросок нес в себе часть общей идеи, словно это был набор цифр — если их собрать вместе, получится код для открытия сейфа. Сложив эти наброски стопочкой и рассмотрев на свет, можно было получить модель задуманной композиции. Потрясенная этим видением, я смотрела то на эскизы, то на холст.
Держась за руки, мы с Клер прошли по всей выставке, показывая друг другу запомнившиеся детали — абстрактных всадников, башни-тюрбаны, разные линии и углы, изменения цвета там, где фигуры пересекались друг с другом. Теперь почти во всем чувствовалась гармония и порядок, ощущение цельности не проходило. Перед этим нельзя было не преклоняться.
Я достала блокнот и попыталась зарисовать основные фигуры: острые углы, дуги, похожие на движение часовой стрелки. Это было невозможно. Нужен был цвет, нужны были кисти и краски. Даже не знаю, что еще было нужно.
— Представляешь, какую работу надо было проделать, чтобы собрать это все в одном месте, — сказала Клер. — Годами приходилось убеждать владельцев картин сдать их в аренду.
Вот он, гений Кандинского, когда-то разбросанный частями по всему миру, а теперь собранный здесь. У каждого из владельцев был лишь кусочек мозаики, цельную картину можно было составить только на такой выставке, собрав в стопку детали, посмотрев на свет и увидев, как они сочетаются друг с другом. Это дало мне надежду словно когда-нибудь и моя жизнь приобретет смысл, если я сумею собрать все детали и одновременно взглянуть на них.
Весь остаток лета мы дважды в неделю приходили сюда. Клер купила мне масляную пастель, чтобы я могла работать с цветом, не вызывая подозрений у охранников. В одном зале, перед одной картиной мы могли провести целый день. Раньше я никогда так не делала. Одна композиция 1913 года предсказывала Первую мировую войну.
— Он все чувствовал, — говорила Клер, — чувствовал, как она надвигается.
Невероятная чернота, пушки, тяжелая, темная жестокость — конечно, еще бы он не изобрел абстрактную живопись.
Возвращение в Россию. Расцвет авангарда, но и мрачные предчувствия, что конец его недалек, как бы пышно ни было процветание. Работа в Баухаусе[47], двадцатые годы. Прямые линии, геометрические фигуры. В такие времена никому не хотелось бы попасть. Картина помогала постичь внутреннюю структуру. Я прекрасно понимала Кандинского. Наконец переезд в Париж. Розовый, голубой, бледно-лиловый. Опять естественные формы, впервые за много лет. Каким облегчением был для него Париж — совсем другие краски, вернувшаяся мягкость.
Интересно, как бы я изобразила наше время? Блестящие обтекаемые формы машин, израненные тела, синяя джинсовая ткань, зигзаг собачьих зубов, осколки разбитого зеркала, огонь, оранжевые луны и гранатовые сердца.
Осенью я записалась на пересдачу годовых оценок за прошлые годы. Клер убедила меня, что стоит попробовать. Конечно, ты все пересдашь и исправишь плохие оценки. Конечно, надо носить украшения. Конечно, мы запишем тебя в художественную студию при музее. Конечно.
Студия — большой пустой зал в подвальном помещении музея, мы сидели там и ждали преподавателя, мисс Трисию Дэй. У меня потели ладони, сжимающие купленную Клер папку для рисунков. Она хотела записать меня в класс живописи для взрослых. Для подростков были курсы фотографии, росписи на ткани, видеосъемки, но живописи не было.
— Поговорим с преподавателем, — решила Клер.
Вошла женщина. Немолодая, маленького роста, с коротко стриженными седыми волосами. На ней были брюки цвета хаки и очки в черной роговой оправе. Посмотрела на нас с усталым неодобрением — мамаша-наседка со своим избалованным ребенком, требуют каких-то исключений из правил. Мне даже стоять здесь было неловко, но Клер, к моему удивлению, была настроена самым решительным образом. Мисс Дэй быстро просмотрела мою палку, бросив несколько резких взглядов на каждый лист. Реалистические рисунки. Клер на кушетке, пуансеттии и лос-анджелесский Кандинский.
— Где вы учились?
— Нигде.
Мисс Дэй пролистала последние рисунки и протянула папку Клер.
— Хорошо. Попробуем.
Каждый четверг Клер отвозила меня в музей, потом возвращалась домой и через три часа ехала обратно, чтобы забрать меня. Ее постоянная готовность что-то сделать для меня вызывала угрызения совести, словно я использовала Клер. В такие минуты в ушах у меня звучал голос матери: «Не говори глупости. Она сама хочет, чтобы ее использовали». Но я не хотела быть такой, как мать, я хотела быть как Клер. Кто кроме Клер был бы так уверен, что я попаду в класс живописи, кто стал бы тратить на меня каждый четверг?
В студии я научилась выбирать основу для картины, натягивать холст, грунтовать его. Мисс Дэй заставляла нас экспериментировать с красками и мазками. Мазок кисти был показателем движения руки, отображением твоей сущности, ее качества, точности, нажима, уверенности в своих силах. Мы рисовали натюрморты. Книги, цветы. Некоторые дамы рисовали только маленькие цветочки, мисс Дэй велела им рисовать крупнее, но они не решались. Я рисовала большие, как пицца, цветы, увеличенные ягоды клубники — зеленые треугольнички семян, разбросанные по красному полю. Мисс Дэй отличалась спартанской скупостью на похвалу и грубоватой резкостью в критике. На каждом занятии кто-нибудь плакал. Матери понравился бы такой преподаватель. Мне тоже нравилась мисс Дэй.
В студии я научилась выбирать основу для картины, натягивать холст, грунтовать его. Мисс Дэй заставляла нас экспериментировать с красками и мазками. Мазок кисти был показателем движения руки, отображением твоей сущности, ее качества, точности, нажима, уверенности в своих силах. Мы рисовали натюрморты. Книги, цветы. Некоторые дамы рисовали только маленькие цветочки, мисс Дэй велела им рисовать крупнее, но они не решались. Я рисовала большие, как пицца, цветы, увеличенные ягоды клубники — зеленые треугольнички семян, разбросанные по красному полю. Мисс Дэй отличалась спартанской скупостью на похвалу и грубоватой резкостью в критике. На каждом занятии кто-нибудь плакал. Матери понравился бы такой преподаватель. Мне тоже нравилась мисс Дэй.
Теперь я тщательно следила за тем, что пишу матери. Привет, как дела, как творчество. Писала о своих оценках, о работе в саду, о студии живописи, о запахе гари и выжженной Санта-Ана земле на холмах, о пронзительной ноябрьской синеве, о том, как укорачиваются дни. Как я получаю хорошие оценки, как меня все хвалят. Еще я посылала ей маленькие рисунки, акварели размером с почтовую открытку — ей негде было хранить большие листы. Матери нравились мои новые работы, «период Кандинского». Я нарисовала серию карандашных рисунков на кальке — это был автопортрет, но выполненный слоями, линия здесь, линия там, по одной на листе. Она должна была догадаться, сложить их вместе и посмотреть на свет. Я больше не собиралась делать это за нее. Ей самой надо было приложить усилие.
Мать написала, что у нее вышли стихи в «Кень-он Ревью» и в последнем номере «Зиззива», целиком посвященном поэзии. Мы с Клер поехали в «Бук Суп» на Сансет-Стрип и купили оба. Там было длинное стихотворение о беге в тюрьме, который занимал теперь большую часть ее дня. Когда не писала, мать становилась на беговую дорожку и пробегала сто миль в неделю. За четыре месяца она снашивала обувь до полной ветхости, иногда ей выдавали новую, а иногда нет. У меня появилась идея.
Я сделала на ксероксе десять копий стихотворения и стала использовать их как фон для рисунков. Сидя за столом в красно-белой кухне, я рисовала масляной пастелью поверх ее слов, поверх ощущения этого монотонного бега, бессмысленных, механических движений. Таких же, как ее мысли.
Пошли дожди, целый день их шепот слышался у запотевшего кухонного окна. Клер сидела рядом со мной, обняв ладонями чашку чая с мятой.
— Расскажи мне о ней.
Что-то удерживало меня от разговоров с Клер о матери. Хотя ее разбирало любопытство, как и всех остальных — моих школьных наставников, Рэя, Джоан Пилер, редакторов литературных журналов. Поэт в тюрьме — чистейший парадокс. Я не знала, что сказать им. Она убила человека. Она моя мать. Не знаю, похожа я на нее или нет. Чаще всего я не хотела о ней говорить. Мне хотелось, чтобы Клер существовала в моей жизни совершенно отдельно от матери, чтобы они были на разных страницах книги и только я могла бы когда-нибудь собрать эти страницы в стопку, рассмотреть их на свет.
Клер опять читала стихотворение.
— Как мне нравится эта строчка: «Тянусь назад, на двадцать лет. Часы уже без стрелок…» Тюремная жизнь, я даже представить себе такое не могу. «Прошло три года на утоптанной земле…» Какая она отважная. Как можно там жить?
— Она никогда не бывает там, где находится, — сказала я. — Она живет внутри себя.
— Как это здорово, наверно. — Клер обвела пальцем ручку кружки, словно щеку ребенка. — Вот бы я так могла.
Я была рада, что она так не может. Клер трогало происходящее вокруг, может быть, трогало слишком сильно и болезненно, но, по крайней мере, она на него отзывалась. А не вертела целыми днями что-то у себя в голове, высовывая наружу только кончики мыслей. Глядя на страницу «Кеньон» со стихотворением матери, я думала — интересно, всегда она героиня, всегда вне закона, всегда одна против всех. И никогда — обычная преступница.
— Настоящий художник — не то, что все остальные, — вздохнула Клер. — Он может изменить мир.
— Вы — тоже художник, — сказала я.
— Актриса. Да и этого обо мне не скажешь.
К тому времени я успела посмотреть пару фильмов с участием Клер. От пронзительной искренности ее героинь разрывалось сердце. Мне было бы страшно жить такой беззащитной. Последние три года я провела в попытках нарастить толстую шкуру, чтобы не истекать кровью всякий раз, натыкаясь на что-то. У Клер защиты не было никакой, она словно ежедневно снимала с себя еще один слой кожи. В одном из фильмов она играла профессорскую жену, нежную, испуганную, в длинном платье и жемчугах. В другом — женщину восемнадцатого века, отвергнутую любовницу, сосланную в монастырь.
— Вы потрясающая актриса.
Клер пожала плечами и стала читать следующее стихотворение, о драке в тюрьме.
— Как мне нравится ярость твоей матери. Какая сила. До чего же это великолепно.
Окунув маленькую японскую кисточку суми-ё в пузырек с чернилами, я провела несколько раз по бумаге — линии, дуги, черные пятнышки. Ее ярость. Клер, что вы знаете о ярости? О силе моей матери? Не настолько она сильна, чтобы не стать листом для моего рисунка. Ее слова — просто мой холст.
Был теплый день, туманный и сонный. Я возвращалась из школы, и Клер встречала меня у арки с розами. Не успела я войти под зеленые листья, как она крикнула:
— Мне дали роль!
И запрокинула голову, подставляя лицо скупому зимнему солнцу, смех рвался из горла, как гейзер. Она обняла и расцеловала меня, бросилась звонить Рону в Россию, на Урал, где он был на конференции по телекинезу. Дозвониться она не смогла, но даже это не потушило искр праздника. Клер достала бутылку шампанского «Тэттингер», лежавшую в холодильнике для торжественных случаев, оно лилось из стаканов на стол, капало на пол. Мы подняли тост за ее новую работу.
Роль была маленькая, но непростая — элегантная, уже нетрезвая жена одного из героев на вечернем приеме, в длинном платье и бриллиантах. Надо было постоянно пить и есть, и точно помнить, когда делать то или другое.
— Всегда чья-нибудь одинокая забытая жена, — вздохнула Клер. — Это что, уже типаж?
Роль досталась ей, потому что продюсер фильма был другом Рона, а актриса, которая должна была играть эту одинокую даму, сестра бывшей жены продюсера, в последний день сломала ключицу, и понадобилась женщина примерно такой же комплекции, чтобы могла надеть платье без бретелек.
— По крайней мере, там есть диалог с главным героем, — пояснила Клер. — Сцену в любом случае не вырежут.
Маленькая роль, всего пять строчек, через два эпизода героиню покажут мертвой. Я помогала Клер репетировать, читая реплики героя. Сложность в том, объяснила она, что во время разговора ей надо было есть и пить. После второй попытки она уже всё выучила, но мы повторяли снова и снова — надо было очень тщательно запомнить, после какого слова сделать паузу и отпить из бокала, в какой именно момент поднять вилку, какой рукой, низко или высоко.
— Сцены с едой — самые сложные, — сказала Клер. — Все должно идеально сочетаться.
Целую неделю мы репетировали. Она очень серьезно относилась к этим пяти строчкам, я никогда не думала, что актеры так требовательны к себе. Мне казалось, они просто приходят на площадку и делают все, что надо.
В день съемок Клер поднялась в шесть — делать макияж. «Не вставай, Астрид», — сказала она мне, но я все равно встала. Спать не хотелось, и я сидела с Клер, глядя, как она накладывает пудру с протеином, спирулиной, пивными дрожжами, витаминами С и Е. Она была очень бледная и молчаливая. Сосредотачивалась. Потом делала дыхательные упражнения «обезьянки» — смешные китайские слоги, низкие носовые переливы на выдохе, причудливые высокие завывания на вдохе. Еще это называется «ци-гун», сказала Клер. Это ее успокаивало.
На пороге мы торопливо обнялись. Никогда не желай актерам удачи, учила она меня, им надо сказать: «Чтоб ты ногу сломал!»
— Чтоб вы ногу сломали! — сказала я ей в спину, испуганно глядя, как она наступает на шланги даже не замечает этого.
После школы я понеслась домой. Мне не терпелось узнать, как прошли съемки, особенно интересно было услышать что-нибудь о Хэролде Мак-Канне, английском актере, игравшем Гая, — но Клер еще не было. Я переделала все уроки, даже прочла следующую главу по истории. В шесть стало темно — ни звука на дорожке, ни телефонного звонка. Хоть бы Клер не попала в аварию, утром она так нервничала. Или, может быть, после съемок она пошла вместе с другими актерами куда-нибудь выпить, поужинать. Все-таки странно, что она не звонит, на Клер это не похоже. Она всегда звонит, даже если немного задерживается, даже если решает зайти на рынок по дороге домой.
Я приготовила ужин: антрекоты, кукурузный хлеб и салат. Время от времени я подогревала его, следя, чтобы к приходу Клер все было теплым. В двадцать минут девятого на дорожке послышалось шуршание шин, и я бросилась к двери.