— Потому что он к этому сопротивлению никого не призывал, — сказал Азеф.
— Мне плевать на то, что думаешь ты. Непокорный дух должен звать к непокорности. Садись и пиши, что тебе сказано!
Видно бйло, что фон Пиллад не в духе. Мало ли причин могло быть у штурмфюрера для этого? Начальство накричало или дела пошли совсем не так, как фон Пиллад этого хотел. Или неприятности случились в семье. Наконец, штурмфюрера могла просто мучить изжога. Какое дело было Евно Азефу до настроений начальства? Он пожал плечами и молча склонился над листом бумаги, пробуя с уголка перо. На столе перед Азефом стояла вычурная бронзовая чернильница. Такая чернильница была бы достойна Гёте — на плоской подставке высился холм, на холме горел костер и в пламени его темнел котел, в который были налиты чернила. Рядом с чернильным котлом сцепились в поединке дьявол и черт. Одному року было ведомо, кто в этой жестокой схватке победит.
Уже позже, лежа в вонючем бараке и слушая ночные стоны и хрипы товарищей по несчастью, Азеф пытался быть особенно честным с собой и пытался понять, что заставляет его предавать тех, кто был с ним по одну сторону баррикад. Страх? Но страха больше не было, однажды вспыхнувший животный ужас ушел, оставив место тупому отчаянию и покорности судьбе.
Он вновь и вновь вспоминал свой разговор с фон Пилладом, уже не удивляясь превратностям этого разговора. Штурмфюрер использовал Азефа, как парикмахер использует оселок, чтобы отточить на нем бритву, которой назначено коснуться горла клиента. Азеф привык к его хамскому обращению. Возражать было глупо, не может бритвенный оселок возражать против бесцеремонного обращения с ним хозяина, не может коса протестовать против того, что ее режущую кромку отбивают часами, добиваясь немыслимой, но обязательной остроты.
— Нас часто упрекают в ненужной жесткости, — сказал штурмфюрер. — Особенно коммунисты и проросшая евреями финансовая верхушка Америки. Но ведь это их Дарвин утверждал, что жизнь — это яростная борьба видов за выживание. Чего скулить, если один вид проявил великое искусство выживания и подмял под себя остальные? Германской расе уготовано великое будущее, мы идем вперед там, где все остальные топчутся на месте, сдерживая ложной позицией гуманизма.
— Легко вместе с водой выплеснуть ребенка, — возразил Азеф. — Бескомпромиссность не лучший способ прорваться вперед. Природа не терпит расталкивания ее среды кулаками, поэтому все революции обречены на поражение.
Я никогда не верил в террор, сила не сокрушает власть, ее сокрушает такая же власть, если она более надежно и всесторонне прорастает в массах.
— Глупая сентенция, — заметил фон Пиллад. Во взгляде его горело упрямство и возражение. — Побеждают не книгой, а кулаком, бомбами, пулеметами, кровью! Идею утверждают силой!
— У меня такое чувство, что это не я, а вы были знакомы с Савинковым, — вздохнул Азеф. — Вы повторяете то, что не раз говорил он. Слово в слово… Был у него такой роман, «То, чего не было» этот роман назывался. Там эти слова произносит один из героев. Кстати, там есть и о предательстве, проблемы которого столь милы вашему сердцу.
Фон Пиллад усмехнулся.
— Раскин, — сказал он. — Ты никак не можешь забыть мертвеца. Ты нерасторжимо связан с ним. А ведь он мог кончить жизнь на плахе из-за твоего предательства. Если ты неотделим от Савинкова, почему ты не покончил с собой, когда был уличен в предательстве? Почему не поступил подобно библейскому герою, самостоятельно выбрав себе наказание?
— Наверное, потому, что тот предал Сына Божьего, — сказал Азеф. — А я предавал людей с их страстями и недостатками.
— Трудно предавать друзей? — с любопытством спросил Пиллад.
Азеф безразлично пожал плечами.
— Это же дело, как и всякое другое. К нему со временем просто привыкаешь и стараешься не мучить себя угрызениями совести.
Савинков так сказал о терроре Сомерсету Моэму. Английскому разведчику было трудно свыкнуться с мыслью, что убийства, способные решить политические противоречия, можно было приравнять к делу. Фон Пиллад был воспитан иначе, поэтому он даже не удивился, когда его агент назвал делом предательство. Вся страна, весь тысячелетний рейх жили в понимании, что предательство бывает преступлением, когда предают рейх и его интересы, но предательство становится благим делом, когда оно направлено на защиту интересов рейха. Впрочем, не теми же вывертами живет любое иное государство, не является ли для любого государства героем тот, кто в угоду интересам этого государства предает интересы своей страны? Не стало ли привычным деление предателей на своих хороших разведчиков и их плохих шпионов?
И опять встает вопрос: бывает ли предательство благам?
Нет в этом вопроса. Человек, который отдает государственной службе бандитов и торговцев наркотиками, — не действует ли он во благо общества и не является ли хорошим разведчиком, этаким чужим среди своих, пусть даже с подмоченной судимостями биографией.
Благородно ли и по совести поступает агент, разрабатывающий в камере серийного убийцу и склоняющий последнего к полному признанию его черных деяний?
Иной скажет, что это хорошо.
Но почему же виновным и грешным становится тот, кто предает своих друзей, имеющих взгляды и действующих против интересов своего государства? Особенно если за это предусмотрена уголовная ответственность? И чем отличаются друг от друга тот, который предает товарищей из-за веры в незыблемую справедливость законов, и тот, кто делает это за деньги?
Если мы оправдываем первое, как неизбежное и полезное зло, но напрочь отвергаем второе, то следует говорить о безнравственности законов, возводящих помыслы и суждения в преступление, но не обвинять в безнравственности «стукача».
Отвергая предательство целиком, мы порой оставляем на свободе и в безнаказанности зло, позволяем убийце убивать дальше, бандиту перейти от грабежей к убийствам, насильнику продолжать калечить человеческие судьбы. Разве это не безнравственно и подло?
Но, думая об этом, можем ли мы найти золотую середину, которая удовлетворила бы все общество?
Воспитание… Именно оно порождает отношение к предательству. Это отношение различно у американца и русского, но оно схоже у русского и немца, и у ряда иных народов, которые жили под властью нацизма и сталинского государственного капитализма и знали, каким образом режимы решают задачи охраны власти.
Человек в таком обществе только функция, которая решает государственные задачи. Впрочем, эта функция является постоянной, удивительно ли, что предательство остается единственным грехом, у которого нет светлой оборотной стороны. Ты можешь предавать из идейных соображений, можешь руководствоваться корыстью, предавать из мести и ревности, из ложного чувства патриотизма, из обиды, что тебя не оценили должным образом, но в любом случае ты предаешь того, кто тебе доверился, будь это государство, группа единомышленников или один-единственный человек, который поверил в твою бескорыстную дружбу.
Мысли эти не давали Азефу спать, он ворочался на жестких нарах, мысленно возражая фон Пилладу или соглашаясь с ним, потом из темного угла барака вышел хмурый Савинков, прожег Азефа взглядом и сказал:
— Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
Мы хотим жить, как люди живут… Ну вот я подумал: что же тут странного, что какой-то там доктор Берг — вероятно, крупный богач — провокатор? Ну испугался или, может быть, продал себя… Велика важность — продал? Ведь он же интеллигент… Интеллигенты каждый день ведь себя продают… Разве, например, чиновники не интеллигенты? А разве они себя не продают на базаре, потому что в чем служба? Служба в том, чтобы делать против народа и за то получать деньги… Ха… Ну и, значит, они себя продают.
Борис Ропшин. Из романа «То, чего не было»Глава шестнадцатая ЗАПАХ ДЕРЕВА, НЕБЕС И ЗЕМЛИ
Древесина подобна человеческой плоти.
В одном случае она являет собой мягкость и покорность замужней женщины, берегущей свой очаг. Такова древесина у липы и ореха, она податлива, она мягко обволакивает резец, впуская его в свои глубины и раскрываясь навстречу так, как только может раскрыться навстречу любимому человеку женщина.
У дуба древесина подобна плоти силача, она напружинена, она полна внутреннего сопротивления резцу, задумавшему лепить из нее изделие, необходимое человеку. Но наступает момент, когда она поддается и становится тогда незаменимой для изготовления мебели и панелей, которыми так гордится изготовивший ее мастер.
С дубом связано еще одно качество, недоступное другим. Попав в воду, иная древесина гниет, дуб же, оказавшись в воде, только темнеет и приобретает прочность металла. Поделки, изготовленные из мореного вымоченного дуба, столь же прочны и условно бессмертны, как изделия из керамики и металла.
Тверда и неуступчива древесина бука, но в ней есть внутреннее благородство, неуступчивость бука сродни жесткости и неуступчивости сильного духом мужчины, склонного к авантюрам и не боящегося смерти.
Благороден тис.
Древесина лиственницы подобна тренированному телу спецназовца, с годами она становится только прочнее и крепче. Она тяжела в обработке, но изделия из нее почти вечны. Она тяжела и молчалива, она с трудом поддается обработке, но все-таки ткани лиственницы хранят и приумножают лучшее из того, что дала дереву природа.
Корабельные сосны прямы и величавы, но годятся лишь на мачты для гордых парусников.
Обычная сосна, истекающая смолой, мало пригодна для поделочных работ, но в большинстве своем именно ее древесину используют люди на свои нужды — от стропил крыш своих жилищ до последнего убежища своей плоти, когда приходит время предать эту плоть земле.
Иосиф Цукерман любил работать с деревом, а потому стал плотником.
Древесина была в его длинных умелых пальцах как бумага в руках философа, оставляющего на ней следы своих размышлений. Резец снимал стружку, убирал лишние бугорки, и постепенно мертвое дерево превращалось в живое произведение, при виде которого любопытствующего свидетеля охватывал восторг и удивление — да можно ли так обращаться с куском древесной плоти?
Когда-то изделия мастера с успехом продавались на торговых выставках, но с началом кампании, призывающей ничего не покупать у жидов, Иосифу пришлось заняться новым делом — он стал гробовщиком, и немало последних прибежищ для бессловесной плоти вышло из-под его рук.
Мастер, взрастивший себя до художника, Иосиф и в нехитром ремесле поднимался до высот, делавших это ремесло подлинным художеством.
В концлагере никому не было дела до высокого мастерства, а гробы — ну что же гробы? — они тоже в лагере никому не были нужны. Разве что вахмистру Бексту, — его увезли на родину в закрытом гробу, который изготовил Цукерман. Да и то в этом случае Иосиф Цукерман впервые в жизни схалтурил, даже дерево для гроба использовал сырое и некачественное. Хорошему человеку обязательно нужен хороший гроб, плохому человеку достаточно будет и плохого.
Смешно, но Иосиф Цукерман гордился, что сделал такое — с виду гроб выглядел роскошно, коричневый бархат на нем лежал торжественно, а внутренности напоминали из-за атласа свернувшуюся ракушку. Но ведь не жемчужина человеческого духа лежала в нем! Поэтому Иосиф и сделал так, чтобы в первые же осенние дожди или с таянием жидкого южногерманского снега гроб этот вобрал в себя все подземные потоки. Ни к чему сохранять плоть человека, чей дух будет обязательно мучиться в Аду!
Сейчас, с удовольствием разглядывая тяжелые желто-розовые пластины, плотник, кажется, даже мурлыкал от удовольствия.
— Видишь, мальчик, — сказал он семнадцатилетнему Ионе Зюскинду. — Это хорошее дерево. Это очень хорошее дерево, мальчик. Это ливанский кедр, дерево, которое плачет под инструментом. В палестинских церквях распятия сделаны из него. Хорошее дерево… — удовлетворенно пробормотал он, взяв в руки рубанок и проглядывая на свет плоскость его широкого дерева. — Видишь, оно розовое, как плоть человека. От него пахнет пустыней и морем, ведь оно и есть дитя двух стихий — пустыни и моря.
Иона, открыв рот, смотрел, как умелая рука бережно укладывает длинный тяжелый брус на верстак, как бежит по неприметным изгибам дерева рубанок, оставляя за собой гладкую поверхность, которую хотелось гладить пальцами.
Еще больше ему нравился запах дерева, стоящий в столярной мастерской концлагеря. Охрана знала, что Иосиф Цукерман мастер во всем, что касается дерева, поэтому приватных заказов у него было хоть отбавляй. Из-за этого у Цукермана никогда не переводились сигареты и хлеб, а порой даже мастер позволял себе выпить шнапса из бутылки, которую ему приносил концлагерный Михель, чтобы Цукерман сделал ему заказ с баварской широтой, которую так любили южные немцы.
Они даже прощали Иосифу Цукерману его еврейские шуточки и дребезжащий козлетон, которым мастер напевал ариетки. У Цукермана не было ни голоса, ни слуха, поэтому в хор ему путь был категорически заказан. А вот в своей мастерской он мог петь в полный голос и не бояться насмешек и унижений, на которые было гораздо лагерное воинство, проявлявшее суровость и жесткость, чтобы не попасть на Восточный фронт. Мечты немецких обывателей об украинских раздольных поместьях, где колосилась пшеница и свиньи запросто вымахивали до трехсот, а то и поболее килограммов, эти мечты постепенно теряли свою привлекательность.
Шорох рубанка, вгрызающегося в сладкую плоть дерева, рождал в Цукермане чувство, близкое к сексуальному экстазу.
Иона смотрел, как он щурит левый глаз, проверяя брус на прямоту, собирал стружки в фанерный короб, а потом сам неуверенно становился за верстак, чтобы попробовать обнажить дерево до невыносимо нежной гладкости, походящей розовостью своей на женскую плоть, которая жила еще лишь в воображении юноши.
Однажды Иона спросил:
— Мастер, каковы женщины? Мне уже семнадцать лет, а я никогда не знал женщины. Действительно ли они так хороши, как иногда говорят о них мужчины в бараке?
Иосиф Цукерман с тоской и сожалением посмотрел на юношу и вновь взялся за рубанок. Тому, кто никогда более не увидит женщины, надлежит узреть Бога. Но Иосиф Цукерман уже пожил на свете и знал, как больно человеку услышать правду. Поэтому он только нахмурился и сказал'Ионе:
— Что мои разговоры? Они ничем не отличатся от грязного барачного трепа, который ведут люди, знавшие плоть, но не знавшие женщины. Лучше всего об этом сказал Танхума, сынок. — Рубанок двигался в такт словам плотника, и слова он произносил с некоторой задержкой и напряжением. — Однажды Авраам приближался к границам Египта… Он знал дурной нрав потомков Мицраима… Когда знаешь, всегда опасаешься… И вот он спрятал Сару в сундук. На всякий случай… Когда чувствуешь опасность, но не ведаешь, когда она наступит, лучше заранее принять меры предосторожности… — Цукерман поднял брус и принялся внимательно его разглядывать. Неудовлетворенный, он вновь взялся за рубанок. — И вот Авраам спрятал Сару. В сундук. У заставы его стали спрашивать: «Чего ты везешь в сундуке?» «Ячмень», — сказал Авраам. «А не пшеницу?» — засомневались надсмотрщики. «Ну, возьмите с меня, как за пшеницу», — сказал Авраам. «Может, ты везешь перец?» — продолжали сомневаться надсмотрщики. «Возьмите с меня, как за перец», — согласился Авраам. «А если там золото?» — строго сказали надсмотрщики. «Тогда я готов заплатить, как за золото», — согласился Авррам. А надсмотрщики продолжали сомневаться: «А если ты там везешь шелковые ткани?» «Тогда считайте, как за шелковые ткани», — опять согласился Авраам. «Но в сундуке может быть и жемчуг», — продолжали сомневаться те, кому надлежало сохранять достояние фараона… Ты ведь знаешь, Иона, кто охраняет чужое достояние, тот всегда немного прибавляет к своему… — Плотник снова поднял брус на уровень глаз и остался доволен. — Авраам согласился заплатить пошлину, как за жемчуг… Тут уж надсмотрщики заволновались. «Нет, — сказали они. — Мы должны обязательно открыть сундук. Не иначе, как ты везешь в нем нечто особо ценное…» — Иосиф Цукерман с натугой приподнял брус и поставил его в угол, заключив свой рассказ: — Когда Авраам открыл сундук и Сара вышла из этого сундука, от красоты ее разлилось сияние по всему Египту. Вот какова женщина, сынок, и вот каким должно быть к ней отношение настоящего мужчины!
Иона мечтательно смотрел в зарешеченное окно. За окном ничего не было, кроме плаца и столбов, на которых в плоских алюминиевых юбочках покачивались ветром светильники. В глубине лагеря, там, где зеленела трава и чернела земля, краснела толстыми женскими боками возведенная до половины труба. Мастера фирмы «Топф и сыновья» обещали закончить ее к Пасхе. Старший инженер Прюфер, представлявший в лагере фирму, осмотрев сооружение и завезенные запасы материалов, сказал, что это вполне реально.
— Это и в самом деле редкое дерево, учитель? — робко спросил Иона.
— А ты думал. — Плотник ловко подхватил новый брус, внимательно разглядывая его. — Его срубили в Ливане или Абиссинии, потом распилили дерево, потом долго сушили его, а потом корабль привез его к нам для того, чтобы какой-нибудь свихнувшийся от крови ублюдок сделал из него что-то необходимое в хозяйстве, например стул с фамильным гербом.
Мастер, если в нем нуждается Ад, будет иметь сносные условия жизни и в преисподней. Редкие люди достигают предельного благосостояния, обычно талантливые люди живут и умирают в нужде. Моцарт похоронен в могиле для нищих, Винсент Ван Гог застрелился и умер нищим в приюте для душевнобольных в Сен-Поль-де-Мозоле. А как тяжело умирал французский художник Эдуард Мане? Да что там говорить, если незабвенного Иегуду Галеви затоптал копытами своего коня арабский рыцарь, едва этот философ и поэт прибыл на землю Израиля и, припав к земле, с поцелуями читал «Оду Сиону»!