– Я имею в виду именно то, что говорю: когда она говорила мне, что у нее нет никакого личного интереса…
– Она вам поклялась? – прервал ее лорд Марк.
Милли никак не могла понять, зачем ему нужно все так у нее выспрашивать, но ради Кейт все-таки решила ответить:
– Она не оставила у меня никаких сомнений в том, что она совершенно свободна.
– И тем самым никаких сомнений в том, что свободны вы?
Похоже было, что, как только он произнес это, он почувствовал, что вроде бы совершил ошибку, и Милли сама не смогла бы сказать, насколько брошенный на него сердитый взгляд дал ему это понять. Тем не менее он не позволил этому взгляду активно действовать дальше, сказав:
– Все это прекрасно, но с чего бы вдруг, милая леди, надо было ей клясться вам в этом?
Милли пришлось принять это «милая леди» как обращение к ней самой, хотя он должен был бы с изяществом отнести эти слова к опороченной им Кейт. И снова ей пришло в голову, что она вынуждена взять на себя часть этого позора.
– Потому что, как я уже сказала, мы с нею такие большие друзья.
– О! – произнес лорд Марк, и вид у него в этот миг был такой, будто это объяснение могло свидетельствовать как раз об отсутствии такой близости.
Однако уходил он так, словно в конце концов получил – более или менее – то, чего хотел. Милли же почувствовала, когда он обратился к ней с несколькими прощальными словами, что она дала ему несколько больше, чем намеревалась, или больше, чем, по идее, требовалось, – когда она уже взяла себя в руки – для защиты подруги. Достаточно странным фактически оказалось и то, что лорд Марк получил от нее о ней самой, и, под глубоким очарованием этого дома, безоговорочно прямо – так, как никто еще не получал: ни миссис Лоудер, ни Кейт, ни Мертон Деншер, ни Сюзан Шеперд. Ему хватило одной минуты, чтобы заставить ее потерять самообладание, и теперь ей очень хотелось, чтобы он поскорее удалился, чтобы она снова обрела самообладание или смогла в одиночестве легче справиться с его утратой. Но если он и задержался, это произошло из-за того, что он внимательно следил за приближением, от противоположного конца sala, одного из гондольеров, который, какие бы поездки ни назначались для ее компании с обслуживанием других, всегда, как самый декоративный, самый из них нарядный, самый накрахмаленный, должен был находиться во дворце – теоретически потому, что он может ей в любую минуту, из каприза, понадобиться, – чего она еще никогда, пользуясь неограниченной свободой в своей клетке, не делала. Загорелый Паскуале, оскальзываясь в своих белых туфлях на мраморном полу и постоянно вызывая у нее в памяти волшебное видение, ей самой не совсем понятно чего – то ли застенчивого индуса, чуть слишком бесшумного для ее нервов, то ли босоногого матроса на колеблющейся палубе корабля, – Паскуале предложил на их обозрение небольшой серебряный поднос, обремененный визитной карточкой, который он подобострастно протянул Милли. Лорд Марк, словно для того, чтобы им снова восхищались, задержался с уходом, давая ей возможность принять карточку; Милли прочла ее, ощущая, что ее самообладанию нанесен новый удар. Сия ненадежная величина сейчас настолько покинула ее, что даже, чтобы справиться с Паскуале, Милли пришлось изо всех сил скрывать ее исчезновение. Тем не менее усилие над собой было совершено уже к тому времени, как она спросила, внизу ли пришедший джентльмен, и даже спокойно приняла ответ, что он поднялся вслед за гондольером и ждет на площадке.
– Я приму его с удовольствием. – К этому она добавила, обратившись к своему собеседнику, тогда как Паскуале шел к выходу: – Мистер Мертон Деншер.
– О! – отреагировал лорд Марк, произнеся это так, что, прозвучав на весь огромный зал, его возглас вполне мог достичь слуха Деншера как персональный опознавательный знак, уже слышанный и отмеченный раньше.
Книга восьмая
I
Деншер заново осознал, что ему неприятна его гостиница, и еще более непосредственно, что нечто подобное с ним случалось и прежде. Заведение в этот сезон задыхалось от разноязыкой толпы – лондонские кокни и другие горожане из низов – со всех концов земли, в большинстве своем – немецкие, в большинстве своем – американские, в большинстве своем – английские, как казалось, когда задевался определенный чувствительный нерв: они звучали громогласно и отвратительно, звучали как угодно, только не по-итальянски, не по-венециански. Венецианский целиком диалектален, это было ему известно, но этот диалект – словно аттический диалект древних Афин, язык лучших афинских писателей тех времен, в сравнении с языком обитателей переполненной гостиницы. Это составляло «заграницу», рождая одновременно и удовольствие, и муку, заставляя его с каждым новым явлением вновь прочувствовать то, как он проходил через все это прежде. Он уже успел три или четыре раза побывать в Венеции во время других поездок, проходил через приятное раздражение ухода на веслах подальше от концерта фальшивящих музыкантов в опошленном зале, подальше от дружелюбных американских семейств и раскормленных немецких швейцаров. В каждом случае он договаривался о жилье более уединенном, но не более дорогом, и ему с нежностью вспоминались эти обшарпанные, но дружелюбные убежища, чьи окна он мог бы с легкостью узнать, проплывая по Каналу или проходя по campo[14]. Самые обшарпанные теперь утратили для него свою привлекательность, но через сорок восемь часов он обнаружил, что у него возникло стремление к небольшой уединенной quartiere[15], дальше вниз по Canale Grande[16], которую он однажды занимал целый месяц, с пышностью и обстоятельностью и со все возраставшим чувством приобщения к самым обыденным тайнам венецианской жизни. Светлое настроение тех дней вернулось к нему на целый час, и в этот час с ним произошло – чтобы быть кратким – вот что: оказавшись на traghetto в виду узнанного им дома, он разглядел на зеленых ставнях своих давних, своих юношеских окон наклеенные там белые полоски бумаги, выступающие в Венеции в качестве приглашения будущим жильцам. Это произошло во время самой первой его прогулки в одиночестве, отдельно от других, – прогулки, переполненной впечатлениями, вызывавшими в нем отклик необычайной силы. По приезде он, почти без перерыва, дважды побывал в палаццо Лепорелли, где на второй день, по случаю неожиданно дурной погоды, вся компания была вынуждена оставаться все время в доме. Весь эпизод прошел для него так, словно он несколько часов подряд провел в музее, впрочем без музейной усталости, и, кроме того, все это походило на что-то еще, чему Деншер пока не смог подобрать названия, хотя воображение его было основательно возбуждено. Возможно, он пытался найти это название, отдаваясь теперь одинокой прогулке, – тут он увидел, что даже после многих лет не способен сбиться с пути, увенчавшейся его пристальным взглядом через канал на крохотные белые полоски бумаги.
Через час или два ему предстояло обедать во дворце, а он в это утро уже успел съесть там ланч – ранний второй завтрак. Затем он вышел с тремя дамами – эти трое были миссис Лоудер, миссис Стрингем и Кейт – и оставался вместе с ними на воде, наслаждаясь достаточно приятным очарованием Венеции, пока тетушка Мод не указала ему, что пора бы покинуть их и возвратиться к мисс Тил. Даже сейчас Деншер не мог не думать о двух обстоятельствах, связанных с подобным распоряжением его персоной: первое – что хозяйка дома на Ланкастер-Гейт обратилась к нему на глазах у всех остальных, как бы в равной мере выражая мнение ее спутниц, не промолвивших ни слова, но, по-видимому, принятых в качестве молчаливых участниц – да, Сюзан Шеперд наравне с Кейт! – в ее проект. Столь же трудно было ему забыть то, что он, на глазах у двух названных дам – особенно потрясло его то, что на глазах у Кейт, – без всяких возражений сделал так, как ему было указано, – высадился и направился обратно во дворец. Он не мог отделаться от вопроса, не выглядел ли он последним дураком из-за этого, не могла ли неловкость, какую он почувствовал, когда гондола закачалась во время его высадки – они сумели пристать, поскольку он сразу подчинился, в далеко не лучшем для этой цели месте, – подарить его друзьям развлечение, давшее им повод обменяться на его счет понимающими улыбками. Двадцать минут спустя он застал Милли в одиночестве и сидел с нею, пока остальные не вернулись к чаю. Странным казалось то, что все это прошло очень легко – необычайно легко. Он понял это, только уже уйдя от нее, так как лишь вдали от нее те особенности, что определяли странность происходящего, связались для него воедино. В ее же присутствии все было таким простым, каким могло быть, если бы он сидел наедине со своей сестрой, и, если признаться честно, почти не более волнующим. Деншер по-прежнему смотрел на девушку так, как смотрел на нее в момент их первой встречи, оставшейся в неизгладимом прошлом. Миссис Лоудер, миссис Стрингем, даже его дорогая Кейт, каждая в свойственной ей пропорции, вполне могут видеть в ней принцессу, ангела, звезду; однако для него она, к счастью, пока не представляла никаких сложностей и ни в каком смысле не вызывала неловкости: принцесса, ангел, звезда оказались скрыты, так легко и так ярко, за маленькой американочкой, которая была замечательно добра к нему в Нью-Йорке и к кому сам он, не придавая этому слишком большого значения ни для себя, ни для нее, вполне готов быть не менее добрым. Она по достоинству оценила его приход к ней с этой целью, но в этом ведь не было ничего особенного – с того момента, как она перестала выходить из дома, – ничего такого, чего они не могли бы с легкостью продолжать. Единственной более или менее высокой нотой, прозвучавшей в их беседе, оказалось ее признание, что она сочла наилучшим для себя никуда не выходить. Милли не позволила ему назвать это решением «побыть в тишине», настаивая, что ее дворец – с его романтикой и произведениями искусства и историей – взметнул вокруг нее целый вихрь идей, предположений, планов, не улегшийся и за час. Потому-то пребывание в таких стенах невозможно считать заточением, ограничением свободы, это – свобода всех веков: отнесясь с уважением к ее заявлению, Деншер добродушно заметил, что, если ей нравятся такие образы, их – ее и его – принесло друг к другу ветрами из мировых пространств.
Кейт в этот раз улучила момент сказать ему, что он походит на умного кузена, навестившего занемогшую кузину и испытавшего, в результате своих стараний, смертную скуку, и хотя он тут же отверг «смертную скуку», ему все же пришлось задуматься, раз у них создалось такое впечатление, не мог ли такой же его образ возникнуть и у Милли. Как только Кейт появилась снова, все изменилось – странность происходящего снова дала себя почувствовать, поскольку он понял, как глубоко погрузился во все это. Он погружался все глубже, потому что делал то, что задумала для него Кейт: его действия ни в коей мере не были чем-то таким – таково было его представление о собственной жизни, – что он сам для себя задумал. Соответственно, понимание странности, возникшее снова, остро болезненное, явилось раздражителем, с которым он покинул дворец и с которым ему придется делать наилучшую мину при плохой игре, участвуя в совместном обеде. Он говорил себе, что должен не падать духом и делать наилучшим образом и то и другое: эта мысль не покидала его даже на traghetto, когда, обуреваемый стремлением сменить жилье, он изучал через воды канала, как выглядит его давнее обиталище. Оно подходило ему в прошлом – подойдет ли в настоящем? – то есть сможет ли оно хоть как-то сыграть необходимую роль в осознаваемых им теперешних потребностях? Его потребность делать все как можно лучше была на самом деле врожденным инстинктом – как он сам понимал – человека, чувствующего, что, если он пустит дело на самотек в чем-то одном, ему придется пустить на самотек все остальное. Если он уберет руку, ту руку, что хоть как-то удерживает все на своем месте, сомнительной прочности ткань, привязывающая его к его окружению, спадет в то же мгновение, впустив яркий свет. На самом деле у него просто были напряжены нервы; все шло так потому, что он нервничал: ведь он мог бы действовать прямо, однако, если эти обстоятельства станут нарастать, ему придется идти наобум. Короче говоря, он шел по высокому хребту, круто обрывающемуся вниз с обеих сторон, где все приличия – те оставшиеся, что он мог обнаружить, – сводились к тому, что ему следует сохранять голову на плечах. Это Кейт взгромоздила его туда, и порой, как раз в те моменты, как он, шагая там, осторожно ставил одну ногу перед другою, к нему приходило вполне ощутимое сознание острой ироничности того, как управляет им Кейт. Не в том дело, что она поставила его в опасное положение, – оказаться в реальной опасности с нею стало бы явлением совсем иного качества. В нем фактически назревало что-то вроде гнева из-за того, чего он не мог иметь: раздражение, недовольство, родившиеся, по правде говоря, из его нетерпеливого желания, из его положения человека, постоянно «откладываемого», оттесняемого на задний план, – человека, кем беспардонно манипулируют. Она делала это очень красиво, но что это реально означало, если не то, что он всегда безоговорочно склоняется перед ее волей? Сначала – с самого начала их знакомства – его идея была в том, что он станет для Кейт, как говорят французы, «bon prince»[17], всегда великодушным и в добром расположении духа, презирающим, когда речь идет о доверии, мелкие недочеты и мелкие оговорки, что свойственно тому, кто в принципе ничего не боится. Существовало достаточно вещей – кто же этого не знает? – которых он не мог позволить себе, ведь такова была суть его затруднений; но то, что обладало для него очарованием, если не считать это его представлением о достойной жизни, то, что могло бы как-то компенсировать упомянутый недостаток, означало ни в коем случае не позволить себе читать роман своей жизни в дешевом издании. То, что с самого начала он почувствовал в Кейт, как это вспомнилось ему сейчас, никуда не девалось, оно ощущалось в ней ясно, как всегда, – как он восхищался, как завидовал этому ее качеству, которое для себя он назвал тогда ее чистым, ярким талантом жить, совершенно не похожим на его собственный – слабенький, тусклый, проявляющийся по случаю, неумело залатанный; вот только сейчас Деншера все больше раздражало, что именно этот ее талант так характерно выступает в ней на первый план.
На деле ведь это благодаря ее чистому таланту жить он оказался там, где он сейчас находится и, более того, в каком качестве он там находится. Доказательством приличествующей реакции на столь значительную собственную пассивность было, без больших преувеличений, что Деншер, по крайней мере, понимал – понимал то есть в каком качестве он там находится и как мало ему нравится принимать, в силу собственной беспомощности, такую ситуацию. Сейчас им овладело смутное томление – во всяком случае, так можно описать его состояние; оно составляло весомую часть той силы, что, с наступлением осеннего предвечерья, заставляла его буквально трепетать на своем traghetto от бившегося у него в мозгу вопроса. Там, на пароме, его вопрос слился с его особой, подавляемой болью, с чувством чуть ли не стыда; а эта боль и этот стыд ощущались слабее, когда, с помощью складывавшихся вокруг него обстоятельств, Деншер позволял себе относиться к своему вопросу серьезно. Родился этот вопрос, кстати сказать, отчасти из самих обстоятельств, из тех обстоятельств, которыми так – почти оскорбительно – бравировала Кейт, готовая без всякой жалости выставить своего друга на посмешище, сделать его посмешищем из-за того, что он так спокойно подчиняется. Как мало могло быть в этом подчинении спокойствия, он успел с крайней полнотой ощутить еще до того, как покинул свой наблюдательный пост. Его вопрос, как мы это назвали, был весьма интересным вопросом о том, осталась ли у него самого хоть капля воли. Как мог он выяснить это – вот в чем была загвоздка, – не подвергнув все дело проверке? Прекрасно было выступать в роли bon prince, и радостно, даже с чувством какой-то гордости тем, что духовно они жили вполне достойно, он обращался памятью в их недавнее прошлое даже теперь; но у него на миг перехватило дыхание, когда с необычайной ясностью до него вдруг дошло, что в то время, как он делал абсолютно все, чего хотела от него Кейт, она не делала ничего подобного. In fine, получилось так, что идея проверки, которой он должен подвергнуть свое предположение, непрестанно напоминавшая о себе в теплых ранних сумерках наступающей южной ночи, в «обстоятельствах» – тех, о которых мы только что упомянули, – эта идея отсылала его все более и более, по мере того как слабел свет дня, к сиянию белых полосок бумаги на его давнишних зеленых ставнях. К тому времени, как он снова взглянул на часы, он пробыл на своем наблюдательном посту, где смог к тому же и поразмыслить, около четверти часа; но к тому времени, как он сошел с traghetto и двинулся прочь, Деншер нашел ответ на вопрос, который стал таким безотлагательным. Поскольку доказательство наличия у него воли стало необходимым, оно совершенно точно ожидало его именно здесь – оно таилось на противоположном берегу канала. Паромщик на маленькой пристани время от времени заговаривал с ним; однако нервозность заставила Деншера повернуться спиной к новой благоприятной возможности. Он все равно перейдет на ту сторону, но он пошел пешком и кружил, и кружил, пока наконец не пересек канал по мосту Риальто. Комнаты, по случаю, оказались не заняты, древняя padrona[18] была на месте и сияла радостной улыбкой, хотя ее радостное узнавание гостя было чистым притворством. Древние, скрипучие предметы обстановки вызвали с его стороны откровенные выражения нежных чувств, так что прежде, чем снова отправиться в путь, он договорился, что явится утром.
В этот вечер он забавно рассказывал о своем приключении, несмотря на первое, странное побуждение, совершенно растаявшее во дворце, отнестись к нему как к делу, предпринятому исключительно для собственного удовольствия. Он не усомнился в такой необходимости, в ее уместности вплоть до того момента, когда в ходе разговора почувствовал, что рассказ о его приключении – вполне невинное веселье. Таким и оказался произведенный рассказом эффект с помощью нарисованной Деншером картины: своеобразное, изящное старое рококо, из самых скромных, венецианский интерьер в поистине старинном духе. Он дал понять хозяйке дворца, что ее высокие палаты, хотя и представляют собою тысячу грандиозных вещей, в реальности не соответствуют этому духу, и фактически сделал это так успешно, что Милли тотчас объявила прямым долгом Деншера пригласить ее в ближайшие дни к себе на чай. Она до сей поры никогда еще так ясно не выражала желания – он почувствовал это, как почувствовали и все остальные, – выйти куда бы то ни было, даже сделать над собой усилие и посетить приходский праздник, или взглянуть на осенний закат, или сойти вниз по лестнице ради Тициана или Джанбеллини. Деншер всегда считал, что у него с Кейт многое становилось понятно без слов, так что он мог легко уловить в ней, подобно тому как и она с легкостью улавливала в нем, бесчисленные признаки того, как чистое и тихое дыхание одного сознания согласно встречает и стимулирует сознание другого. В этот вечер такой его взгляд оправдался полностью, поскольку он заподозрил, что желание Милли быть приглашенной к нему на чай было поддержано Кейт, хотя та никак этого не выказала. Это абсолютно соответствовало ее желаниям и тому, что она предсказывала, так что она – и именно это особенно его поразило – была настолько удовлетворена и даже ослеплена этим, что не заметила, по неискренности его ответа, по его тону и даже по взгляду, на миг инстинктивно отыскавшему ее взгляд, что такой ответ был неизбежен, почти бесстыден, ибо его целью было всего лишь выиграть время. Такая утрата ее восприимчивости сразу же стала для него как бы началом успеха в том, что он планировал, то есть если Кейт, по крайней мере, тоже не была скрытно нечестной. Она была способна, и он не мог не понимать этого, разобраться, благодаря глубине своей натуры, в том, какое отношение к ней самой имеет объявленное им небольшое событие: ведь, в конце концов, она была на это способна, способна догадаться и при этом скрыть свою догадку. Это тем не менее «завело» его еще на два-три оборота, так что он вменил ей в вину и недостаточную остроту зрения, а уж в этом он чувствовал себя гораздо сильнее. Какое бы опасение, в связи с его побуждением сменить жилье, ни коснулось Кейт своим крылом, она в любом случае не догадалась, что он дал их юной приятельнице пустое обещание. А сделать так заставила его сама Кейт: с самого начала их ожидал в перспективе некий момент, когда пустота – если воспользоваться самым мягким из возможных наименований – должна была возникнуть. Так что теперь ее час вполне восхитительно пробил.