Крылья голубки - Генри Джеймс 55 стр.


Домой он в итоге, когда решился наконец покинуть кафе, принес усвоенную им истину, что любая иная система действий приведет его прямым путем к разрушению. Разрушение виделось ему в самой идее доведения, со стороны Милли, до критической точки чего бы то ни было – чего бы то ни было вообще. Ничто, доведенное до такой точки, – с легкостью доказывал он себе, – не должно привести к катастрофе. Он связал себя с ее судьбой или, лучше сказать, ее судьба оказалась связанной с ним так, что любое неверное движение способно так или иначе резко оборвать нить. Они, эти рассуждения, по правде говоря, все же помогли ему до некоторой степени восстановить душевное равновесие, ибо они в конце концов свелись к тому, что делать ему ничего не надо, что в целом соответствовало ноше, возложенной на него Кейт. Ему просто не следовало ничего предпринимать без разрешения Милли, не двигаться без оного, как бы странно это ни выглядело, ни вперед, ни ближе, точно так же как без разрешения Кейт. И вот к чему свелась в результате его мудрость: опять-таки к необходимости просто быть добрым. А это означало то же самое, что быть неподвижным – то есть учиться не создавать излишних вибраций. Выкуривая сигарету за сигаретой, он чувствовал себя как бы запертым в комнате, где на стене ненадежно повешено что-то, что должно провисеть там как можно дольше, а неверное движение способно все обрушить. Он чувствовал, что сейчас, в этом его состоянии, даже Флит-стрит не сможет его никак затронуть. Его начальник вполне мог телеграфировать ему, что он нужен, но Деншер просто не услышал бы начальственного зова. Возможно, денег на праздную жизнь у нашего молодого человека было не так уж много, однако Венеция, к счастью, была дешева, да и Милли по-своему поддерживала его. Самым крупным из его расходов было добраться до дворца к обеду. Коротко говоря, ему не хотелось от всего этого отказываться, и он надеялся, что, скорее всего, ему удастся, задержавшись здесь, не только отмолчаться, но и не совершить неверных шагов. Он сумеет сохранять необходимую неподвижность во всех случаях жизни.

Он испытывал эту линию недели три и чувствовал, что пока что нисколько не оплошал. Такое поведение требовало тонкого искусства, так как Деншер не пытался – совсем наоборот! – быть ни холодным, ни скучным. Это нисколько не сделало бы его «милым», что по своей форме и было истинным правилом. Отстраненность тоже могла бы породить те вибрации, которых он желал избежать; так что лучше всего ему удавалось сохранять все на своих местах, благодаря тому что, без колебаний и без опасений, он дал себе волю действовать – действовать в направлении, так сказать, приостановки действий. Все зависело от того, в каком направлении идти: именно это означало для него соблюдать осторожность. Если идешь на цыпочках, можно повернуть обратно так, что твой маневр останется незамеченным. Безупречный такт – необходимость, которую, как нам известно, он, к счастью, признавал с самого начала, – должен был поддерживать общение в том ключе, который уже совершенно установился. Так, было установлено, что они связаны нерушимыми узами дружбы, и также установлено, что то, что Милли – американка, есть явленное им, как раз вовремя, неоценимое благо, неоценимое также для отношений, которые сложились между ними. Если бы вдруг, по прошествии дней, она упустила из рук свою прерогативу великолепной гражданки великой страны, великую и чистую девическую свободу, если бы она больше не желала божественно и чутко стремиться показать себя владелицей оной, это было бы вовсе не потому, что Деншер недостаточно старался, в соответствии со своей идеей, поддержать ее в этом, не потому, in fine, что он недостаточно ее поощрял, недостаточно ей напоминал. Он, скорее всего, не в столь многих словах говорил с Милли о самой этой величине как о чем-то, от чего ей менее всего следует отказываться, хотя бы на время; однако он говорил с ней на эту тему свободно, льстя себе надеждой, что тон его при этом был совершенно беспристрастным, так что все прямо-таки вставало перед ее глазами, тем более что он прилагал всяческие усилия, чтобы говорить приятно. В итоге это сразу же стало их общей идеей и самым заметным из их взаимных удобств. Означенный тип – тип великолепной гражданки великой страны – оказался так эластичен, что мог быть растянут практически до каких угодно пределов, но, нерастянутый, оставался нормальным, оставался – вполне в должных границах. И у Деншера в это время возникло чувство, слава Небесам, почти не вызывавшее огорчения, что девушка со своей стороны проявляет странную уступчивость, осознанное согласие с ним, делает очень многое из того, что он хочет, даже не всегда понимая почему. Она как-то фактически коснулась этого, сказав: «О да, вам нравится, чтобы мы оставались такими, как есть, потому что в этом для вас открывается, что мы с вами не вполне соизмеримы. Я думаю, надо быть англичанином, чтобы это измерять!» – что вовсе не нанесло ущерба ее доброжелательности. Можно было бы счесть, что она делала так – то есть была такой, – чтобы ему понравиться, чтобы вероятнее судить, к чему это их приведет. Они и правда, по мере того как это продолжалось, видели, что заняты игрой друг с другом: Милли понимала, что Деншер старается поддерживать ее в тонусе с помощью его концепции, а он понимал, что она это понимает. Добавим, что они оба про это знали, однако это ничему не вредило, и мы получим полное впечатление о линии поведения, которую они нашли наиболее действенной. Для нас самым странным фактом из всех должно быть то, что успех, которого Деншер добился собственными усилиями, представлялся ему, в его благодарности, уж точно действием того беспредельного, что выше и вне его самого, выше и вне самой Кейт, – беспредельного, принесшего им всем каждодневное благополучие. Вряд ли там было бы много светлой радости – для этого было слишком мало елея, – если бы не национальный характер, столь настойчиво призванный и столь же непостижимо, как и всеохватно, игравший на струнах Милли. Он создавал ее цельность и был тем свойством, какое Деншер мог всегда безоговорочно принимать как нечто само собою разумеющееся.

Так он и поступал ежедневно, в течение двадцати дней, и страх его перед нежелательными вибрациями, который не позволял ему ослабить бдительность, даже не углублялся. В своем напряженно-нервном состоянии Деншер понимал, что живет, в лучшем случае, перебиваясь со дня на день без всяких надежд и почти без средств, тем не менее он полагал, что успешно избегает ошибок. У каждой женщины есть выбор, и Милли может колебаться в своем, но ее американский характер достаточно тверд, независимо от того, заполняет ли он к этому времени все ее существо или только часть: этот национальный характер у столь юной девушки был, видимо, создан из воздуха, которым она дышала и который являлся практически непроводником. Таким он и был до определенного случая, когда, по прошествии двадцати дней, Деншер явился во дворец к чаепитию и получил сообщение, что «синьорина падрона не принимает». Это сообщение встретило его прямо во дворе, прозвучав из уст одного из гондольеров, и сопровождалось оно, как ему показалось, понимающим взглядом, какой мог быть вполне порожден знанием о постоянной дозволенности ему доступа, весьма заметной до этого дня. В палаццо Лепорелли Деншер был не просто в числе тех, кого «принимали», он раз и навсегда занял там свое место как человек близкий, как друг дома, поэтому, получив столь чудовищный афронт, он через мгновение счел уместным снова обратиться с вопросом. Выяснилось, что ни та ни другая дама не принимает, хотя Паскуале не мог бы сказать, что та либо другая чувствует себя poco bene[22]. Впрочем, он вообще не готов был сказать, как та или другая себя чувствует, и можно было бы утверждать, что взгляд его пуст, как мысленно отметил Деншер, если бы это слово было применимо к народу, у представителей которого пустота взгляда есть не бессмысленная маска, но вместилище тьмы, место укрытия, где неразличимо пребывает что-то непонятное, что-то неизбывно зловещее. И действительно, в этот час он заново прочувствовал силу вето, налагаемого внутри дворца на любое упоминание, любое понимание предрасположенностей его хозяйки. Состояние ее здоровья никогда не признавалось резоном. Насколько серьезно оно могло считаться таковым, это было совсем другое дело. И Деншер тут же до конца осознал, что необходимо донести возникший вопрос дальше. Этот вопрос предназначался его другу Эудженио, за кем было немедленно послано и с кем он провел, лицом к лицу, три плодотворных минуты, укрывшись от непогоды в галерее, что вела от ступеней к воде наверх, прямо во двор; Деншер всегда мысленно именовал Эудженио своим другом, считая весьма элегантным предполагать при этом, что, если бы мог, он покончил бы с ним при первом удобном случае. Это создало меж ними отношения, требующие собственного названия, – близость скрываемого осознания правды друг о друге, близость взгляда, слуха, восприимчивости в целом, близость во всем, кроме языка. Иными словами, все пять недель нашему молодому человеку не составляло тайны, что взгляд на него Эудженио был не только явно предвзятым, но и абсолютно вульгарным, а сам он в то же время не мог и бровью пошевелить, чтобы этому помешать. Теперь это все снова витало в окружавшей их атмосфере; и это точно так же ощущалось между ними во дворе, куда Эудженио явился на его зов.

Погода с раннего утра разразилась бурей, первым осенним штормом на море, и Деншер, чуть ли не вызывающе, провел Эудженио вниз по внешней лестнице – массивному сооружению, устремленному высоко вверх, великолепному украшению двора – в piano nobile[23]. Это должно было стать расплатой – это был единственный шанс – за все инсинуации: особенно за подозрение, что умный, tanto bello[24] и небогатый молодой человек из Лондона был – совершенно очевидно – весьма настойчивым искателем состояния мисс Тил. Это должно было стать расплатой за неописуемый намек, что некий джентльмен наверняка воспринимает преданнейшего слугу юной леди (едва ли менее заинтересованного в означенном притягательном предмете) как странное и случайное приложение, если этот слуга рассчитывает, в определенной связи, на личную безнаказанность и процветание. Подобные интерпретации представлялись Деншеру одиозными просто по той причине, что могли действительно соответствовать реальному отношению к нему человека более низкого круга, и только три вещи удерживали его от попыток оправдаться. Одной из них было то, что его критик старался выражать свои мысли с предельной вежливостью, не затрагивая конкретную личность, конкретного человека; вторая – то, что утонченные манеры кого-то из слуг твоей приятельницы не могут служить поводом для каких-либо действий со стороны ее гостя; а третьим являлся тот факт, что этот особый, приписываемый ему мотив не приносил ему в конечном счете никакого вреда. Это его собственная вина, что вульгарный взгляд – взгляд человека более низкого общественного положения – столь случайно и непоправимо ему подошел. Как выясняется, он, Деншер, видимо, не так уж сильно отличается от людей более низкого круга. Если поэтому, in fine, Эудженио фигурирует в его мыслях как «мой друг», поскольку он сознавал, что так часто видится с ним, тогда то, что он продемонстрировал ему в этом смысле в процессе теперешнего разговора, означало гораздо больше. Деншер почувствовал, что подчеркнул своей неудовлетворенностью ответом гондольера собственное неуклонное, воспринятое как само собою разумеющееся стремление, и в то же время он ощущал это в дистанции, которая, возвысив его, к этому времени резко увеличилась между ними. Эудженио, разумеется, легко мог вообразить, что одно лишь слово, слетевшее с такой пары губ, будет стоить ему его места; однако он мог подумать и о том, что покамест такое слово еще никогда с этих губ не слетало и на таком фундаменте, какой ему удалось создать, это было невозможно, – преданный слуга наслаждался, воображая себя гвардейцем на страже. Он никогда так уверенно не вставал на стражу, подумалось Деншеру, как в эти минуты в сырой loggio, продуваемой насквозь порывами штормового ветра, и в результате его присутствия нашего молодого человека вдруг охватило ощущение, что все оборачивается катастрофой. Что-то случилось – он не знал что, и не Эудженио мог это ему сказать. А то, что сказал ему Эудженио, было лишь его предположение, что обе дамы – будто предрасположенности обеих были равны – «ни-и-мношко» устали, совсем «ни-и-мношко-ни-и-мношко», не назвав этому никакой причины. Это, как чувствовал Деншер, было одним из признаков в нем того, что, извлекая из темных глубин поистине дьявольские ухищрения, преданный слуга всегда встречал его итальянский своим английским, а английский – итальянским. Сейчас, во время беседы, Эудженио слегка улыбался ему, как обычно, – но на этот раз несколько более «слегка»: его поведение вполне соответствовало, как отметил наш молодой человек, событию, каким бы оно ни было, которое обозначило разлад в их мирном сосуществовании.

Новая манера Эудженио, пока они долгую минуту стояли, взирая друг на друга поверх того, что осталось меж ними несказанным, также сыграла свою роль в ощущении Деншером неожиданно покачнувшегося благополучного статуса. Теперь перед ними обоими разверзлась Венеция, преисполненная зла, так что они оказались вместе – едины в своем беспокойстве, если бы только могли на этой почве объединиться; это была Венеция низкого темного неба, с хлещущим из него холодным дождем, жестокого ветра, бешено рвущегося сквозь узкие переулки, всеохватной остановки, прекращения всякого движения, а люди в ней занимались лишь выживанием в воде, сгрудившиеся, оказавшиеся на мели в буквальном и переносном – без заработка – смысле, унылые, циничные, в городе арочных проходов и мостов. Безмолвный обмен мыслями между нашим молодым человеком и его «другом» обладал тем не менее такой глубиной содержания, что, продлись напряжение чуть дольше, они достигли бы той точки, где оба были в равной степени слабы. Каждый из них внутренне опасался запутаться во взаимных подозрениях, и в результате это их скорее объединяло, чем отталкивало друг от друга. Однако затем должен был наступить момент, когда Деншер понял, что ничто для него не облегчилось – даже после того, как, выполнив элементарные формальности, его собеседник в конце концов подвел его к portone и, уходя, поклонился. Ничего не было меж ними сказано о возвращении во дворец, и воздух, казалось, не желал служить проводником для каких бы то ни было сообщений. Деншер, разумеется, понимал, идя обратно, что приглашение Эудженио вернуться было не тем, чего он хотел, однако он понимал и то, что случившееся с ним – часть его наказания. Выйдя из fondamenta[25], дававшей доступ к дворцу Лепорелли через наземные ворота, на открывавшуюся за нею площадь, где ветер был особенно силен, Деншер, с мыслью о произошедшем, пониже опустил свой зонт. Такое его осознание никак не могло оставаться вполне невидимым для других – низменное осложнение в виде неизбежности просто принимать такие вещи: такие вещи, как то, например, что один-единственный проницательный человек на свете, лично заинтересованный негодяй, от которого он не мог отделаться, лелеет о нем мнение, какое невозможно ни критиковать, ни опровергнуть, ни даже (что хуже всего) замечать. Вот до чего, как ни странно, он дошел: мнение слуги стало для него важно! Мнение о нем Эудженио было бы важным, даже если бы, будучи основано на низменном видении внешней стороны событий, оно оказалось совершенно неверным. Соответственно, оно было еще более неприятно, поскольку видение внешних событий было совершенно верным, хотя никак не менее низменным.

Во всяком случае, при том, как все обстояло, Деншер постарался стряхнуть с себя мысли об этом с тем большим раздражением, что и помимо этого находился в сильном беспокойстве. Несмотря на непогоду, ему надо было походить, и он, окольными путями, направился к пьяцце, где мог найти укрытие в галереях. Здесь, под высокими сводами аркады, в тесноте, столпилась половина Венеции, тогда как на Molo[26], у конца обширного пространства площади, две старинные колонны – святого Теодора и Льва – обрамляли дверь, широко распахнутую в шторм. Деншеру, когда он шел по площади, казалось странным, что все стало совсем другим, даже если разница выражалась не только в том, что дворец впервые отказал ему в гостеприимстве. Конечно, причин этому было больше, но все исходило оттуда: оттуда прозвучала резкая нота, разрушившая чары. Теперь надо было считаться с сыростью и холодом, а для Деншера это выглядело абсолютно так, будто он увидел, как одним ударом уничтожается поле доверия, в котором они все жили. Поле доверия – так он называл это, ибо оно, хотя и долго держалось, не могло выдержать никаких потрясений. Однако потрясение, в какой-то форме, все же произошло, и он раздумывал над этим, пока пробирался сквозь толпу таких же, как он сам, праздных, не знающих, что делать, людей, опустив невидящий взгляд на хлам, выставленный в лавках. Перед ним простиралась галерея, вымощенная квадратными плитами красного мрамора, грязными от соленых брызг, и все это место, в его великой элегантности, в изяществе его замысла и красоте его деталей, еще более, чем когда-либо, походило на великолепную гостиную – гостиную Европы, профанированную и приведенную в замешательство превратностью судьбы. Деншер протиснулся мимо темнокожих мужчин в шляпах набекрень, что вместе со свободно висящими рукавами и такими же жилетами делало их похожими на участников маскарада. Столики и стулья были убраны с площади в аркаду в попытках хоть какого-то обслуживания, и то там, то сям на глазах у публики какой-нибудь немец в очках поглощал пищу одновременно с философией. Таковы были впечатления Деншера после того, как он трижды обошел площадь, и вдруг резко остановился перед большим открытым кафе Флориана: новое впечатление оказалось самым острым. Взгляд его упал на лицо внутри кафе: за стеклом витрины он разглядел знакомого. Человек, ради которого он задержался достаточно долго, чтобы взглянуть на него дважды, сидел довольно близко за столиком, откинувшись на спинку кресла, перед ним стоял недопитый и явно забытый бокал, и, хотя на коленях у него лежала французская газета – ее название «Фигаро» было ясно видимо, – он не сводил глаз с низкой противоположной стены в стиле рококо. С минуту он сидел к Деншеру в профиль; за эту минуту узнавание, каким бы скорым оно ни было, произвело эффект установления связей – связей поразительных и прямых, а затем, словно только этого и не хватало, Деншер смог увидеть лицо и поймал взгляд – человек повернул голову, возможно, как раз из-за того, что почувствовал: на него обратили внимание. Этот, более широкий обзор показал ему лорда Марка собственной персоной – лорд Марк предстал перед ним таким, каким он его встретил несколькими неделями раньше, в тот день, когда каждый из них нанес свой первый визит в палаццо Лепорелли. Ибо и тогда это был лорд Марк собственной персоной, выходивший прочь, тогда как он, Деншер, – входил: он тогда, в холле, это почувствовал; и теперь, соответственно, не преминул в несколько секунд признать, поскольку новая встреча заставила все всплыть на поверхность, потенциальную возможность подобной же ситуации.

Назад Дальше